— Сидите?! Ишь пасечники! Дармоеды шестиногие! Пить меньше надо!
Он швырнул в комаров полотенцем, а потом деловито, споро, умело прихлопнул на стенах трех. В последнего снова швырнул полотенцем.
— Андрей Аркадия! Вы чего?
— Да вон, последний! Гад! Сейчас…
— А тут эта… жена. Бабуля пасечника нашего.
— Ну? Свидание дадите, когда совсем очухается. К обеду переведете в общую палату и пустите ее к нему.
— Да нет. Она за забором в пшенице, что ли, нарвала… вот. Вам. Букет.
Лариса держала букет. Васильки и ромашки.
— Да?
Жучкин спрыгнул с койки:
— Готов последний! Ну и что? Чем не букет? А я люблю васильки и ромашки. Вон в ту вазу поставьте. Кто меня меняет? Юрка Царев? Скажите наконец этому Николаю, чтобы сетку сделал! Тут же спать нельзя от комарья. А васильки и ромашки? Через двое суток мне заступать. Доживут?
— Доживут. А чего не дожить?
МУЖСКОЕ НАЧАЛО
Будущий композитор Малюскин, хилый юноша-очкарик (так стремительно выросший, что сейчас видно было: до старости ему не придется бороться с лишним весом и придется носить пиджаки с подкладными плечами), нес домой мелодию.
Возникла мелодия сегодня, прямо на полу в музыкальном классе училища, где в ожидании славы преподавал композитор. Возникла в результате ученого спора с ученицей Наташей — девушкой тоже очень поспешно выросшей (длинная шея, острые локти, впалые щеки, глаза навыкате). Кстати, похоже было, что оба они только что сбежали из какой-то нелепой страны длинноногих и суетливых очкариков, которые еще от бега не успокоились, не остыли, и потому Наташа то вскакивает, то садится, то захлопывает (и воробьи срываются с подоконника) крышку пианино, то откидывает ее, и пианино ослепительно улыбается щербатой улыбкой (а воробьи возвращаются на подоконник), то берет поспешный «крайне-правый» аккорд — что-то вроде чириканья, от чего воробьи подпрыгивают и переглядываются, композитор же, в своих обвисших на коленях и не поспевающих за его ростом и шагами джинсах, устремляется внезапно в дальний угол класса явно с намерением вернуться в ту страну, откуда сбежал, причем вернуться невзирая на мелкие препятствия вроде стен и углов.
— Первичная мелодия, сто тысяч лет назад, — кричала Наташа, уверенно ориентируясь в хронологии, — возникла естественнейшим образом из шума дождя, из плеска воды, от ударов по бревну! Барабаны в первобытном лесу! Тра-та-та! (Это по крышке.) Ура-а! Это вкусный бегемот! Мы его победили! А потом три бегемота, в смысле три бревна! Четыре! Танцы! А потом пять бревен, семь! Музыка!
— Наташа! Вы калечите Евтерпу! — кричал Малюскин. — Недаром же она богиня музыки и поэзии в одном лице! Где голос, слово?! Сначала они запели: «А-а-а»! Не всякий же удар по бревну эстетическая ценность! Он должен быть превращен в музыкальный образ мелодией, музыкальным мышлением!
— А как же?! Опираемся на звуковые, вызываем любые ассоциации, даже зрительные представления! Вот я стучу все тише, тише (воробьи стали подпрыгивать в такт) — объект удаляется, удаляется… но главное-то! Трах! Аффект! Естественность чувств, откровенность, искренность — в ритме!..
— Нет! В основе мелодии, музыки — логика! Логический цикл! Проще всего — корус, если хотите! Начиная первой строкой, вы даете повод для последней! На этом построена вся поэзия, вся архитектура, смысл ее в том, что за поворотом события вы ожидаете логический вывод! А то, что вы городите, пардон…
— Пардон?! Вот именно! Вы, видно, не поймете. Потому что… да просто потому, что я говорю о мужском начале! — Малюскин резко повернулся в дальнем углу и наклонил голову по-бычьи (но бодаться ему пока было нечем).
— Что?! (Удар крышки.) Что же вы там, в углу, головой стенку-то не прошибли? Может, за нею-то… А?! Вот то-то! Все, что чего-то стоит, нанизано на стержень темперамента, страсти, движется, летит! У Баха — откровенно: та, та, та! Помчались! В джазе грубо, прочно — Блентон, Уэбб! У Бетховена — внутренняя пружина, но все — риск, всегда риск! Самоотдача! Пусть я сгорю, но я отдаю тебе все, все, все!
— Вы представляете себе музыку, по-моему, как конную атаку с завязанными глазами… а у меня сложное к этому отношение.
— Конечно. У вас эта ваша лирика — вроде жирных юношей с арфами, которые осторожно выбирают из чего-то рыхлого вкусные кусочки на десерт. А Бетховен, значит, не лирик? В роке и то… а негры… Нет, не могу больше! Урок окончен! До свидания, Александр Иванович!
Она мотнула своей сложнопричесанной головкой, неловко, неуверенно еще (из-за высоких каблуков) зашагала к двери.
— До завтра? — испугался композитор.
— Посмотрим, — в дверях она обернулась…
И вот тут композитор услышал мелодию. Как они возникают в головах настоящих композиторов, он, правда, не знал. Предполагал, что галлюцинируют небось, слышат это «внутри». Сам Малюскин до этого, кажется, не галлюцинировал. Подбирал кое-что, так, что-то вялое и знакомое. Но сейчас! Это была она! Откуда? Кажется, ее родили неловкие шаги Наташи? Или озаренный дождливым небом класс? Шло это, скорее, так: раз-два-три… вальс?