Под окнами хаты Александра Осиповича деревенские мальчишки с гиканьем играли в футбол. Он сидел возле стола и что-то писал. Глаза у него были потухшие. Одиночество снедало Учителя. Ни библиотеки, ни блестящих собеседников, какие были в зоне особого режима в Абези. Чтобы иметь партнёра, он учил играть в шахматы сына соседей, Витю Врублевского.
Если нам в разговорах с Александром Осиповичем случалось касаться чего-то личного, это никогда не делалось в ущерб деликатности. В этот раз я ехала к нему сказать, что «личное» в моей жизни – определилось.
Как-то, наплававшись в море, Дима на пляже уснул. Пересыпая песок из одной ладони в другую, я сидела возле него. Волна лениво облизывала кромку берега. Всю меня с головы до ног стало заполнять чувство какого-то великого покоя. Такого, какого я вообще не могла припомнить. Этот покой был значительнее и важнее неожиданно налетевшей страсти. Всё, казалось, сошлось: проверенный испытаниями неволи человек, наше прошлое и сегодняшний день.
– Выходишь за Диму замуж? – спросил Александр Осипович.
– Да, – подтвердила я, без тени сомнения в том, что отвечаю от имени нас обоих.
– Что ж! В Диме нет ничего небезупречного, – раздумчиво заметил Александр Осипович.
Ни одобрения, ни оживления в голосе не появилось. Разве что примирение. Значит, ехала и за тем.
– На Урал?! Как же ты можешь так далеко от меня уезжать? – укорил Александр Осипович на прощанье.
Поезд по-сумасшедшему быстро мчал нас с Димой к Москве. По обе стороны железнодорожной колеи высвеченная ярким солнцем чащоба листвы буквально захлёбывалась в предсмертных золотисто-багряных вскриках. Ни до, ни после я никогда не видела такого бурного кипения красок осени. Чередование света и тени при бешеной скорости поезда било по глазам даже тогда, когда я прикрывала веки.
Я удивлялась тому, что во мне, такой напряжённой и неестественной в последние два с половиной года, после всего случившегося с сыном, после смерти Коли, вдруг дала о себе знать жизнь сердца. Приняла это за сущее чудо. И действительно не сомневалась: не в Одессе, так в поезде, не в поезде, так в Москве Дима скажет: «Уедем всё равно куда, только бы быть вместе». Уверенность в неминуемости такого признания проистекала не из желания выйти замуж. Тысячу и тысячу раз – нет! Я безоговорочно и свято верила в то, что природа и снизошедшее на берегу чувство покоя обмануть не могут.
Ни слова, ни полслова о будущем Дима не проронил и в Москве.
Мы скомканно простились. Он в тот же вечер уехал на Север. Мой поезд в Шадринск отходил на следующий день.
У Кости и Лиды в час моего отъезда была назначена встреча в одном из московских театров. Они не могли меня проводить. Лида, прощаясь, говорила что-то странное: что, мол, уже завтра ей будет лень добираться до искренней приязни ко мне, что мысль обо мне будет уже не гореть, а тлеть, но сейчас она хочет сказать, что «чувством женской солидарности целиком на моей стороне».
Не вполне понимая, что она имеет в виду (догадалась о чём-то?), я пожелала ей устроиться в хороший театр. Сердечно благодарила Костю. Ни в чём не повинившись перед Александрой Фёдоровной, при прощании с ней была сама не своя; сказала только, что написала Боре письмо.
– А мне, Томочка, будешь писать? – спросила она. – Ты ещё не знаешь, тебе даже невдомёк, что театр – не рай. Тебе трудно придётся. Совсем одна – и так далеко.
И дожгла меня словами:
– Я не всегда была к тебе справедлива. Прости меня.
Глава третья
От подъёмных, выданных директором Шадринского театра, остались гроши: хватило только на плацкартное место на средней полке комбинированного вагона. Нижние отводились «сидячим» пассажирам, которым требовалось проехать несколько перегонов пути. Таких было много. Одни беспрерывно сменяли других. И если кто-то из обладателей плацкарты слезал с полки вниз выпить чаю, шансов где-то притулиться практически не было.
По дороге в Шадринск меня, как пустопорожнюю посудину, механически заполняли кадры вагонной жизни. Такое бывало и в лагере на пересылках. Замершая душа запоминала чьи-то суждения, гнев, перебранки… Что-то сразу достигало сознания, что-то всплывало в памяти позже.
На боковой полке лежала миловидная украинка. Возле её изголовья стоял высокий усатый детина (усы были почти вызовом – их в те годы не носили). Он не спеша снимал обёртки с «Раковых шеек», засовывал бумажки в карман и, любовно приговаривая: «Али я тебя не холю, али ешь овса не вволю», вкладывал красной девице в рот конфету за конфетой.