Средь чайников, блюдец, чашек, Заснувших под огоньком Коленчатой свечки, рядом С лягушечьей головой, В стеблистых усах сомовьих, Поплескивала веслом Дубовая пясть сидельца, Сочащаяся тишиной. В косых петушках рубаха, И пуговиц не видать, А всё в завязочках синих. Весь белый, как мукомол, Грудастый скопец Тихонько Подумывал про кровать Да бога молил, Чтоб ночью Никто к нему не зашел. Лицо его было шире Тележного колеса; Сомовьи, в икринках, глазки Поблескивали сквозь очки. Он был безбород, дороден. А тоненько, как оса, Жужжал про себя, уткнувшись В бумажные пятачки. А на пшеничное темя, Примасленное слегка, Спускался в ребристых балках Задымленный потолок. И в темные стены въелись Заржавленные века, И этих чугунных бревен Не брал ни один жучок. Везде полумгла стояла. Сафьяновые язычки Лампадок Влипали в темень Нарубленных углов. И с черной стены глазели Мерцающие зрачки Дремучих и бородатых Облупленных образов. Горбатые табуреты – До пояса высотой, – И на паучьих ножках Приземистые столы. Трактир истекал безлюдьем. И мертвенной тишиной Дышали как бы живые Мохнатые углы. Сиделец дремал за стойкой. И всхрапывал вместе с ним, Весь в пятнах неяркой свечки, Бревенчатый узкий зал. И только в окошко ливнем Хлестала густая темь Еловых столетий. Гулко разухался Урал. Сиделец дремал за стойкой. Как вдруг затрещала звень Окошка. Скоба поднялась, запрыгала. За стеклом Раздвинула сетку ливня и веток Литая тень. Сиделец Топор припрятал И крикнул: «Сейчас! Идем!» Затрясся. Крестясь, метнулся: «Отколева черт занес?» Откинул, надувшись, Ржавый, Гремучий тугой засов, И ночь окатила мраком Карасий заслон часов, Ворвавшись, как вихрь, сквозь двери. И с вихрем вошел матрос.