Была ли у Антона Павловича и Ольги Леонардовны настоящая любовь, судить не нам. Их переписка полна нежности, а нежные слова в письме, если отсутствуют чувства, не пишутся. Ольга Леонардовна была не только актрисой с большой буквы, она была особенным человеком — женщиной с большой буквы. Её называли за аристократизм на сцене Герцогиней, а за жизненную хватку Ольгой Леопардовной. Герцогиня отличалась ещё и тем, что не подходили ей роли революционерок в кожанках, истребляющих безвинных людей ради прихоти, не подходили и женщин нового типа — строителей коммунизма, не вдохновляли её образы крестьянок и работниц советских предприятий, хотя она и приняла в целом революцию как освобождение не от самодержавия, а от барства и гнёта тех, кто обсел царский престол и забрался в самые доходные места управления, работая не на Россию, а на себя.
Она была самокритична…
В 1908 году, уже показав свой талант в создании образов Маши, Раневской, Насти, Лоны, Терезиты в «Драме жизни», она писала младшему брату: «Во мне самой что-то перерабатывается, довольно мучительно. Десять лет я актриса, а по-моему, я совсем не умею работать, создавать, как-то не углублялась, не относилась вдумчиво к себе и к своей работе. Хочется другого. Чувствую пустоту, неудовлетворенность и большую дозу избалованности; и когда чувствуешь, что молодость прошла, делается стыдно».
И позднее она признавалась Станиславскому во время репетиций «Дядюшкиного сна» Фёдора Михайловича Достоевского, что неожиданно «почувствовала, что ничего нет, ничего не умею, ничего не понимаю, не умею сделать того, что должна уметь каждая молодая актриса, дошла до холодного отчаяния».
Романы были. Ею увлекались актёры, с которыми она играла в театре, в частности Василий Иванович Качалов, но замуж она не вышла, о чём говорила: «Я никого не могла представить себе на месте Антона».
Уже упоминалось, что Ольга Леонардовна приняла революцию, потому что была не просто Книппер, но Книппер-Чеховой. Нужно добавить, что она приняла её ещё и потому что понимала гибельность буржуазного пути развития искусства. В 1905 году, когда всё гремело и грохотало вокруг, когда к власти рвались подонки и ублюдки, руководимые хитроумными разрушителями России, она тем не менее не стремилась защищать обуржуазившийся старый строй. В сентябре этого рубежного года потрясений она писала брату: «Только ищи своего и не принимай буржуйного в искусстве и не мирись с тем, что раз это существует, то, значит, это хорошо».
А о революции заявляла:
«Всё перевернулось, идёт новая жизнь, и всюду должно быть обновление, и люди должны новые появиться, и в искусстве уже надвигается перелом…»
Да, планка в искусстве, литературе, поэзии, живописи, театре стала опускаться. Люди творческие стали творить на потребу дня. Появились новые уродливые течения, всякие модернизмы, футуризмы. Чаще всего это происходило не от стремления к новаторству, как у талантливых поэтов, а от бездарности и серости массы, рвущейся на сцену. Против этих бездарностей нужен был всплеск, нужна была встряска.
Она писала брату: «Какая жизнь, какие чувства! Кончился век нытиков, подавленности, идет громада, надвигается. Боже мой, во всех пьесах Антона пророчества этой жизни! С совсем новым чувством я играю „Вишневый сад“».
Чехов осуждал не самодержавный строй, а серость, тупость, чванство, мещанство. Но он осуждал пороки человеческие, которые присущи практически любому строю — важно то, какой строй и как с ними будет бороться. Но тут при советской власти немного всё подправили и стали говорить, что он осуждал пороки именно самодержавного строя.
Стремление к новизне и переменам несколько снижалось тем, что творилось в годы революции вокруг. Позднее, в годы революции, которая смела старый строй, Бунин был потрясён безобразиями взбесившейся черни — именно черни, а не здоровых сил народа, которые на время затаились и лишь позднее сказали своё слово, обратив окаянства нового строя в его достоинства.
Всякий новый строй таит в себе немало подводных камней. Что-то улучшается, дабы привлечь на свою сторону массы, а что-то ухудшается незаметно, и эти массы оказываются в ловушке.
Ольга Леонардовна признавалась в письмах:
«Временами так бывало тяжело, что хотелось бросить всё и идти в революционную партию и всё крушить. Своим делом трудно было заниматься и трудно было относиться платонически к движению, хотелось идти действовать. Но эти горячие минуты прошли. Хочется не революции, а свободы, простора, красоты, романтизма. Я с наслаждением говорю вместе с Анной Map: „Мы живем в великое время“».
Она безгранично любила Россию.
Находясь на гастролях, остро тосковала по Родине. В 1921 году писала брату из Праги:
«Только в природе — в лесу, в поле, в божьем просторе, когда кругом много воздуха, много неба — делается легче на душе и забываешь весь ужас нашего невольного изгнания».
В 1923 году из Нью-Йорка сетовала: «…Зачем-то я опять в Америке, опять смотрю на всю эту суету, на все это железо, бетон, машины, прыгающие ослепительные огни по вечерам, разодетых женщин…»