– Что, решили пуститься во все тяжкие? – добивала его тем временем Элиза Адлер. – Тогда идите в бордель. Я не собираюсь участвовать в вашем самосожжении. Вы посмотрите на себя, страдалец! Кидаетесь на женщину с таким выражением лица, будто прыгаете в костёр. Или как будто ждёте, что вас испепелит гнев Господень. Люди имеют полное право просто так, без особых причин, наслаждаться друг другом – лишь потому, что они молоды и красивы, – но вам это и в голову не приходит. Вы родились в веригах! С вашим средневековым пониманием греха вам следовало бы пойти в монастырь. Или, на худой конец, найти себе девицу, которая относилась бы ко всему этому с такой же убийственной серьёзностью…
Штернберг вовсе не был уверен, что Элиза Адлер произнесла именно такие слова. Вероятно, фройляйн Адлер сказала что-то другое, менее конкретное, но смысл был тот же самый. Штернберг едва мог вдохнуть в тумане удушающего позора.
– Грех предполагает веру… а мне больше не во что верить, – невольно вырвалось у него.
Фройляйн Адлер – расплывчатое светлое пятно лица, облако волос, солнечное сияние белой блузки – наклонилась, подняла что-то с пола.
– Следует признать, это кое-что объясняет. – Она вручила ему очки. – Но какая же вы всё-таки свинья, доктор Штернберг.
– Не больше и не меньше, чем прочие.
– Да вы мне просто-напросто понравились, вы так и не поняли? Но, очевидно, мы с вами живём в разных системах координат…
Она ушла, независимо стуча каблуками, оставив в каморке ментальный след не то чтобы разочарованности, скорее озадаченности, а Штернберг, постояв ещё немного, покачиваясь из стороны в сторону и едва не постанывая от стыда, отправился в свою квартиру. Там он вколол себе три шприца морфия, завалился на кровать лицом к стене и пролежал неведомо сколько времени. Стыд глодал душу. Штернберг решительно не понимал, что на него нашло, и в то же время прекрасно отдавал себе отчёт в том, что подобное – или нечто гораздо хуже – будет накатывать всё чаще и чаще, если не… если что? Что он теперь в силах изменить?
Пришёл рядовой Рихтер, помялся на пороге, раздумывая, спит командир или нет, – Штернберг слышал мысли мальчишки – и в конце концов доложил:
– Командир, я принёс вам обед.
Штернберг не ответил.
– Я принёс вам обед, командир.
– Да слышал уже, – Штернберг раздражённо дёрнул плечом.
Рихтер всё не уходил.
– Командир, разрешите…
– Ну чего тебе? – Штернберг рывком сел на кровати и свирепо уставился на солдата.
– Тут такое дело… Один вопрос… Я должен обсудить его с вами, командир.
Ишь, «обсудить». Штернберга заранее затошнило от назревающего разговора.
– Если это опять касается заключённых – а я уже понял, что касается, – то даже не начинай. Я всё сказал.
Рихтер молчал; стоял, вытянув руки по швам. Ему нечего было возразить – он действительно хотел поговорить о заключённых. И ещё он – подумать только – считал Штернберга почти всемогущим. Даже сейчас. Это и злило, и как-то странно трогало.
– Послушай, Хайнц… Я не филиал Красного Креста. – Штернберг прерывисто выдохнул. – Так, вот что… Садись рядом и слушай. Когда-то я тоже увидел концлагерь впервые, а когда видишь такое собственными глазами…
Рихтер сел на угол кровати. Он пытался понять, к чему Штернберг клонит, – а когда что-то усиленно обдумывал, то щурился и хмурился, приподнимая верхнюю губу, отчего вид у него был, как у школьника, отчитывающегося перед учителем.
– Если не вдаваться в подробности, – медленно подбирая слова, продолжил Штернберг, – то поначалу я тоже подумал – как и ты, – что всё это противоестественно, невозможно и что в самой природе человека – попытаться хоть что-то исправить. И знаешь… Я ведь тайком вывозил заключённых из концлагеря Равенсбрюк. Я говорю это не для того, чтобы оправдаться. Нам всем надо за что-то цепляться, чтобы не соскользнуть с пустой плоскости действительности. Кто-то цепляется за идею имперского могущества, за преданность. Я цеплялся в том числе и… чёрт возьми, как глупо об этом говорить… за то, что жизнь человека имеет какую-то ценность. Не то результат католического воспитания, не то пережиток юношеской чувствительности, а может, всё вместе, не важно… Пока обстоятельства позволяют человеку держаться за эти условности, всё хорошо. Но однажды жизнь с размаху ударяет тебя в пах, и тогда ты понимаешь, как узок был этот карниз, на котором ты стоял, – понимаешь уже тогда, когда летишь в пустоту. Не то чтобы ценности относительны, как вроде бы очевидно… Нет, всё гораздо хуже. Они мнимы. Они – лишь незначительные неровности на огромной каменной стене, отделяющей пустоту жизни от пустоты смерти. И я страшусь того дня, когда, не дай бог, осознаю, что ценность жизни моих близких мнима в равной мере, как и любая другая…
– Виноват, командир, но я мало что во всём этом понимаю, – осторожно сказал Рихтер, хотя прекрасно всё понял, поганец. Его истинную, непрозвучавшую, реплику Штернберг и так услышал – за ту долю секунды, в которую вмещается мысль.