Ах! всё это уж избито, всем известно, давно сказано.
Но как это ты ещё с ума не сошёл?!
Разве мало изнасиловано женщин – это же твои милые, чистые сёстры!
Разве мало перекрашено кровью седины старцев – это же твои отцы и деды!
Разве мало скошено благоухающих свежих цветов – это же твои братья!
Но блаженны убиенные, не пережившие нашего ужаса. Блаженны изнасилованные и испустившие дух свой женщины, не опустившиеся до нашего позора —
Жить.
Жить и с ума не сойти!
Стыд, срам и позор!
И хочется тебе порою повеситься, зарезаться, – выколоть себе глаза, лишь бы перестала алеть, мелькая перед тобою, эта кровь, хочется тебе оглохнуть, лишь бы перестали звенеть в ушах твоих вздохи умирающих…
24 000 000 убитых и раненых.
7 000 000 одних убитых.
5 000 000 инвалидов5
.. . . .
Сжалься, о ты, тиран сознания – и гасни! гасни и окутай меня мрак, мрак неведения, – тьма небытия.
. . . . .
Белое и чёрное
Встаю. Подхожу к окну.
Куда исчезла грязь?
Нет и в помине.
Какая прелесть кругом.
Всё белеет, серебрится; всё тихо, мило, весело и холодно-ласково нежится на солнце.
Какая ширь, какой размах.
Хрустальная кисть великого белохудожника выбелила весь грязный свет в один белый флаг.
Мир – один белый праздник.
Горят белыми канделябрами ветви дерева у окна. Стоит бело припудренный чёрный ворон и каркает.
И ты каркаешь сегодня какую-то бело-мировесть.
А вот и ты, вечно вооружённый, вечно сжившийся хвоями лес, вечно галдящий, вечно ропщущий, и ты сегодня переоделся белым непротивленцем, втянул в себя иглы и окружил себя беломраморным дворцом.
Там, на горе, в чаще белая царевна, земля, целуется с белым принцем, небом.
В беломраморном дворце идёт белый пир; это празднуется белая свадьба. Сидят, стоя, белые гости, белые великаны, пьют белое вино из белых бокалов; пенится белое вино, льётся через край, чокаются бокалы, жмутся белоперстые руки, хрустят, сверкают белые кольца – тихо, мирно, морозно.
Что-то так бело-весело кругом?
Пришёл ли мир на землю?
Кипело, клокотало вчера в моей груди, удушливый туман застилал всё перед глазами.
Сегодня всё ясно-солнечно кругом, ясно-солнечно и в моём сердце.
Не пришла ли белая Анархия через чёрную грязь действительности и чёрной запёкшейся крови бойни и гражданской войны на землю.
Зима ли это. Холод, леденящий душу, спокойствие, насыщенное ужасами. Ледяная кора, за которой прячется огнистая лава.
Надоело буре свирепствовать и застыла?
Надоело вулкану дышать огнём и окружил себя ледяным кольцом?
А быть может, это – белое лето, усеянное белыми лепестками. Дождь белых цветков.
На всякий случай я схватил шубу и галоши. Оделся, вышел.
Очевидно, зима. Прохожие все одеты по-зимнему.
Солнце светит, но не греет. Всё оно разлилось самодовольной белой лучезарной улыбкой. Ему весело: ему тепло, а до других – какое ему дело!
Там внизу коченеют ручонки и ножки у бедных ребятишек: дров нет, хлеба нет.
Стало быть, у нас ещё не «один за всех, а все за одного». Стало быть, ещё нет у нас Коммуны.
Открывается калитка в железном заборе вокруг многоэтажного здания, на улицу выбегает вприпрыжку мальчик краснощёкий полный, за ним бежит высокая большая собака, а за нею гувернантка.
– Куда ты, Коля? – кричит гувернантка.
– Снег! Снег! – прыгая и хлопая в ладоши, ликует мальчик. Он хватает пригоршнями снег и бросает в направлении к гувернантке. Снежная пыль обвевает его, собаку и гувернантку.
– Какой ты несносный мальчуган! – злобится гувернантка.
Пробегает бедный оборванный мальчик, между окоченелыми пальцами ломтик хлеба.
Наткнувшись на попрыгуна-Колю, он уронил хлеб. Собака подхватила его и убралась куда-то на двор.
Бедный мальчик заплакал.
– Уйдём, Коля! – взяв его на руки, сказала гувернантка; утащив Колю на двор, захлопнула калитку.
Очевидно, всё ещё по-старому. И многоэтажные дома, и лачужки, баловни с гувернанткой, и малыши-голыши голодные.
Иду дальше, уже недалеко до начала трамвайной линии. Тут нервный узел, соединяющий Лесной6
с Петроградом. До него Лесной-деревня, деревенские тишинные улицы так называемого Сегалевского «проспекта», Шадрин и т. д. – за ним Лесной-город. Проезжающие и отбывающие гости из города – трамваи вливают городскую нервную струю и в величаво-спокойные чащи, которые, делясь между собою вестями из города, нервно покачивают верхушками. Среди них, вероятно, имеются свои партии. Вот один меньшевик, тощенький, низенький, трусливенький, изгибаясь взад, он весь «оборона»: я только защищаюсь. Но вот второй изгиб вперёд: это наступление. В вот и Коммуна, густо стоят деревья, опираясь друг на друга, «все мы заодно». Тут и анархист-индивидуалист, одиношенький, гордый возвышается он к небу, к солнцу, пренебрежительно озираясь кругом.Видимо, ничего не произошло. Деревья так покойны.
С трепетом приближаюсь к трамваям: что в городе?
Быть может, окраина ещё не знает, лес не получил «информации» из Смольного или из нового революционного центра.
Подъехал трамвай № 20, свеженький сейчас из города; что-то у него красуется наверху?