О том, что случилось на железнодорожной станции, рабочий поселок узнал в ту же минуту и забурлил, загудел… Не сразу, а все ж уверился в мысли, что другого от властей и ждать было нельзя. Уж давно, поначалу неприметное, но с каждым днем все более ощутимое, сквозь недоразумения и обиды, а то и в открытую выраженное неприятие, как трава сквозь асфальт, прорастало противостояние работных людей и тех, поднявшихся над ними, немногочисленных, но наделенных немалою силою, которая измерялась не только капиталом, а еще и тем, что их сторону держала, казалось бы, незыблемая, от веку управляющая обширными землями и разными народами российская государственность. И это противостояние наконец-то разметало людей по обе стороны, и жизнь даже на российской окраине, именуемой матушкою-Сибирью, которая от веку считала себя если и частью великой империи, то частью совершенно особенною, со своими нравами и обычаями, единым для всех законом, кровью древней казачьей вольницы, уже и в те времена побратавшейся с малыми числом, но не разумением народами, отчего и пошло в душах сибирских людей томление удивительное, сделалось невыносимою. Разметалась ярость по далям и высям, по местам, где прошла «железка», к которой с самого начала не лежало сердце сибирского мужика. Нет, он не хаял ее в открытую, может, потому и не хаял и не чинил зла, что не понимал до конца, что происходит, а все ж каждую проминку на «железке», слабину ли, явленную взору дьявольскою дорогою, воспринимал с чувством удовлетворения, случалось, говорил соседу:
— Глянь-ка, глянь-ка, варнаки-то вовсе изварначились. Помяни мое слово, вскорости поедом зачнут жрать друг друга.
И это был глаз ясновидящего, и сосед вспомнил слова соседа, но не подивился его прозорливости, и сам чувствовал то же и не удивился, когда разметалась ярость по далям и высям, пала, неподвластная рассудку, на головы хоть и повинные, а все ж живые: когда, как во времена поэта, льстившего себя надеждою быть во крестьянстве первым, поволокли немца от конторы к заранее с особым тщанием, столь не присущим россиянину, более всего расположенному творить дело быстро и легко, вырытой яме. И звали немца не Фогелем, а как-то еще, но он мало отличался от того немца и был самоуправен и надменен, будто земля чужая и не чужая вовсе, а только отдалена по божьему недоразумению, которое, надо думать, будет скоро исправлено, от дорогого сердцу фатерлянда. Скинули немца в яму, с немалым любопытством глядели в глаза ясные, озверелые от страха ли, от удивления ли, что подняли руку, низкие, на его, освещенную светом фатерлянда, особу, взялись за лопаты. Неторопливо забрасывали немца, по колено сначала, потом и по грудь, случалось, оставляли работу, чтобы понюхать табаку: крепкий табак в Сибири, сладок своею крепостью, нюхнешь разок-другой — и будто чарку лихого винца испил… И снова глядели на немца и дивились, что глаза у него все те же ясные, озверелые: г!ль не понимает, что ждет, иль даже перед престолом всевышнего не желает поменять сути зверьей?.. Вздыхали и снова брались за лопаты… И не сразу отошли от ямы, а долго еще смотрели, как шевелится земля над головою немца, словно бы тесно ей в яме, а может, не только в яме, и во вселенной, клочковатой, злобой и страданием человеческим истерзанной, маленькой и такой беспомощной средь огромных неживых пространств, поклониться бы ей теплым мирским поклоном, помолиться бы на нее!.. Так нет же, норовят, сами того не ведая, сделать больно, а в лучшем случае, попросту не замечать ее, будто живут бог знает где, в каких пространствах, а не на земле, может, единственной человеколюбивой во всей вселенной. И бродят по земле, и шастают, творят дела не всегда праведные, с умыслом ли, с тайной ли надеждою, ничего более другого не имеющей под собою, кроме легкомыслия, уверовав, что господь-бог все спишет на людское неразумение.
Спишет ли? А что как призовет к ответу — и нечего будет сказать ни ему, призрачному, мыслью тревожною созданному, ни людям, что придут позже и с удивлением узрят, что ничего-то на земле не осталось, даже малой травинки, сделалась го-лая-голая, пестро расписанная, как глобус, что стоит в школьном классе: и глазу-то остановиться не на чем и запнуться-то не обо что… равнинная и пустая, но такая ли была всегда?.. — и падет взор смущенный на книжки, и, прочтя их, поймут, что не во всякую пору так было, и сделается удивление их велико, и закипит негодование обманутых предками, и проклянут их святым, на жестоком обмане замешанном, проклятьем.