А на оконном стекле с утра одно и то же: длинная зимняя дорога, словно б мороз-батюшка слаб сделался воображением, из года в год пребывая в глухой таежной глухомани, где только зверь и бродит. Христя глядит на эту дорогу, и печаль-тоска мучает: вот ступил бы на нее и все шел, шел… И не важно куда, лишь бы одна даль сменялась другою и чтоб пели над головою птицы про житье-бытье птичье, про тихую небесную грусть… Но не стронется с места, все еще на зажили раны на теле, стоит пошевелиться — и полоснет боль. Правду сказать, эта боль слабее прежней. Та была невыносима, кричал от нее, на стенку лез… Лохов сказывал: подобрали его, обеспамятевшего, на таежной тропе, и был он весь в струпьях, небось не час и не два пролежал в снегу… А когда занесли в тепло таежной зимовейки — домой нести раненого Филимон забоялся: а что как жандармы нагрянут? — промеж струпьев волдыри вздулись, начали лопаться. Тогда-то и прошила тело боль, от которой, очнувшись, криком кричал.
Лохов лечил Христю травами, обвязывал ими тело, говорил, улестивая:
— Лежи, язви тя, не рыпайся, не то пропадешь!..
Вот дело: Лохов вдруг стал добрым, а вчера еще казалось, что сдвинулся с давней своей точки и про то, что был когда-то беспашпортным бродяжкою, позабыл, одно держа в голове: хозяин я нынче, сам себе голова. Ошибался, выходит. Непонятно только, отчего возле Лохова крутится Назарыч? Вражина!.. В прежние годы измывался над Филимоном, а нынче ему служит и, судя по всему, не за страх, за совесть, Христя спрашивал у него, тог сказал: за совесть… Еще сказал:
— Мне все едино, кому служить. Лишь бы у того, кто нанял, рука была крепкая. А у Филимона крепкая, знает, чего хочет…
Может, и впрямь знает. Киш как-то не задумывался, другие мысли в голове, и не злые, нет вроде бы что-то сломалось в нем, гордыня, от которой и сам страдал, не так шумна, и не про себя уж мысли, о людях, про кого сном-духом не ведал, виделось ему нынче чаще одно и то же: будто люди возле него надают, падают, обливаясь кровью, и алые ручейки растекаются в разные стороны… А солдатам все нипочем, знай, выбрасывают из длинных стволов огненно-рыжие языки пламени, и те, коснувшись человеческого незащищенного тела обжигают, звеня.
— Господи, что же ты делаешь с собою, народ русский?! — восклицает Христя, и слезы бегут по щекам.
Не раз и не два Филимон был свидетелем этих слез, но ни о чем не спрашивал, думал, что ломается гордыня Киша, а как вовсе сломается, тогда и станет он человек, верный ему до самого дна. «Небось я спас от смерти, а теперь и от жандармов оберегаю».
Лохов доволен собою, он тоже, как и Христя, про разное думает, но мысли его спокойные, неторопливые. Некуда им поспешать. Все нынче у него ладится.
Он увидел Киша в тайге, лежал в крови, с глазами, если и не застывшими, то уже и не живыми… Недолго раздумывал: подсобить ли, оставить ли помирать?.. Вешил подсобить, не зная еще, для чего… Кликнул Назарыча. Сделали из сухостоин носилки, отнесли раненого в дальнюю зимовейку, про которую и па деревне не каждый скажет. Первые дни возле Христи неотлучно находился Назарыч. Раз в неделю приезжал Лохов, привозил надобные припасы, со вниманием приглядывался к Христе, спрашивал:
— Выздоровеет?
— Выздоровеет, — отвечал Назарыч. — Крепкого замесу мужик.
У Назарыча хитро блестели глаза, догадывался, для чего Киш понадобился хозяину. Филимон хмурился, но поменять Назарыча, поставить доглядывать за Кишем другого, не желал. Не больно-то доверял деревенским… Да и не было другого такого пса.
Христя помаленьку приходил в себя, стал различать Назарыча, слушать его длинные, утомительные речи… Назарыч говорил больше про то, что люди нынче спортились и норовят всяк утянуть в свою сторону, бога в них мало, страху, ловчат пойти противу власти…
— И ты такой же… — говорил Назарыч, едва ли не с сочувствием поглядывая на Киша. — Прытче прыткого, дай волю, этакое выкинешь — жизни твоей не хватит, чтоб рассчитаться…
Христя не спорил. Зачем?.. Поди, Назарыч и говорит об этом, чтобы вывести из душевного равновесия, впрочем, нет, не равновесия — откуда ему взяться? — а умиротворенности вялой и слабой, ни к чему не влекущей, ровной еще, но с уже пробивающейся тревогой, которая заставляет глядеть в окно и видеть там дальнюю дорогу и не знать: ступишь ли на нее, нет ли?..
Христя не спорил и все же, когда уставал, оборачивался к Назарычу, говорил тихо:
— Замолчи, подлая твоя душа!..
Он не подымал голоса, не злился, и это, кажется, расстраивало Назарыча, была б его воля, знал бы, что делать… Но где она нынче? Поди, в хозяйском сусеке спрятана, не сыщешь. Назарыч ненавидел Христю, но, привыкши сдерживать чувства, старался и словом не обмолвиться. И как же трудно это давалось!
Случалось, Киш спрашивал:
— И че вы с Филькой лечите меня? Оберегаете? Иль я надобен вам? Зачем бы?..
— Надобен, надобен… — загадочно говорил Назарыч.