Не ушел мальчонка от бабки, подле ее руки и поднялся… Порою я мысленно вижу исхудалого, бледного, его ли — другого ли кого, и после этой, большой войны не раз было: зайдет па деревню парнишка, ходит по дворам неприкаянный и глаза голодные, страшные — не глядел бы — шепчет упрямо: дай, дай, дай!.. Я и теперь, как закрою глаза, так и увижу этого пацаненка, и тревожно сделается, и жутко, и долго еще мучает меня память, неуспокоенная. Думаю: «Не дай-то бог услышать еще раз горькое и отчаянное: «Дай, дай, дай!..» Словно бы рок висит над человеком, не многое остается ему от ушедших поколений, а вот это, рвущее душу, нет-нет да и выплеснется и замутит жизнь.
Я бреду по льду Байкала, уж и берега не видать, и наст сделался скользким, бесснежным, и небо изглубилось, не висит над землею так низко, не давит, просторное, сияет чистою глубиною. Не сразу, а все ж и я успокаиваюсь, опускаюсь па лед и, не боясь застудиться, долго гляжу сквозь метровую зеленоватую толщу и вижу, как там, вдалеке, искристые и шустроперые, плавают рыбки, немного их нынче, нынче на земле всего понемногу, не теснятся друг подле дружки, словно бы сами себя боятся, и мне хочется сказать: «Ну, чего же вы, дурашки? Резвитесь, радуйтесь. Ну!..» И я, кажется, говорю, но они не слышат, продолжают осторожно шевелить плавниками. Вздыхаю, медленно подымаюсь со льда, бреду дальше. Словно бы что-то гонит меня, толкает в спину, и все ж я чувствую, что сквозь тревогу, которая в последние годы сделалась для меня привычною, пробивается еще что-то… Предания и улигеры, сказы и были, рожденные на Байкальских берегах, которые я слышу с малых лет, начинают тесниться в голове, сшибаться и тоже бегут куда-то, бегут, исчезая, но не начисто, нет, остается после них дивное и светлое, мягкое и напевное, у меня такое чувство, что я только вчера вернулся из чужих краев, а вот теперь сижу среди близких мне людей и слушаю чудную нашу сибирскую речь, которую не спутаешь ни с какою другою. От Великой Руси оторвавшись, пришла она сюда, на эти берега, давным-давно жданная, и все ж не сразу обрела себя, путаясь в разноликих названиях гор и долин, рек и озер. Спотыкаясь об них, она замерла было, устав, но стряхнула с себя недолгое наваждение и растеклась но здешней земле, с охотою принимая чужие слова и прозвания, от малых народов, искони живших вокруг Байкала, обрастая ими, как белый холодящий ком, пущенный со снежной горы. Она не затерялась, нет, среди чужих по-именований, а сделалась живою и яркою и уж не казалась чем-то, привнесенным извне, а словно бы тут, на этих берегах, и родилась. Чудная, чужому слуху противная, она только здесь и цветет пышно, а стоит ей очутиться в дальних краях, тотчас и вянет, теряет свое очарование и кажется холодною, словно бы кем-то, не от доброго сердца, придуманною. Видать, и в ней есть что-то таинственное, как и в самом Байкале, подле которого возросла и приняла в себя силу его и слабость. Она как тот стебелек караганы — перенеси его в российские дали, лелей да ухаживай, а все ж гибнет.
Сибирская речь… Как же я скучаю без нее в редких своих странствиях но белу свету! И это при всем при том, что и на родной земле я чувствую себя неприкаянным, и больно мне глядеть на муки ее, которые от человека. Бывает, и мне хочется махнуть на все рукой и уехать. Но нет, не уеду, я связан со здешней землей корнями, я вскормлен ее маетой, я жив ее малыми радостями.
Я иду по льду Байкала и думаю про то, что нынче гак растолкало меня, и чувствую, как привычная для меня тревога становится какой-то сладостной, томительной, и я с удивлением прислушиваюсь к себе, не понимая, что происходит со мной, и досадуя на это свое непонимание.
17