Ах, Сибирь-матушка, трижды проклятая и трижды любимая, под добрым июльским солнцем возросшая, лютым январским морозом ломанная, стоишь ты от веку неколебимая, пугали тобою ребятишек, поднявшихся к западу от Урала, скликали на тебя разные беды, от бога ли, от дьявола ли, а ты все стоишь, неуговорная на льстивые речи, понятная лишь тем, кто живет на твоей земле, корнями уйдя в нее. И стоять будешь. В лютые годины, когда туго приходилось России, вдруг вспоминали про тебя, суровую, и тогда шли твои сыновья на восток ли, на запад ли, несли на кончиках штыков ярость немалую и спасали русскую землю. Где только нету безымянных могил сибиряков! Пораскиданы, порассеяны, бурьяном поросшие, а все ж не забытые, в памяти сибирского люда они, и не сдвинуть ее, не выпрямить, стройна и высока, только и остается — поклониться ей. И кланяешься и говоришь что-то Байкалу, и кажется, что он понимает все и одобрительно пошумливает верхушками торосов, расшевеленных ветром. Сыплется оттуда, сверху, на голову мягкий снег, и скоро шапка делается белою, и тогда поднимаешь руки и, ловя снег в ладони, разглядываешь; искристый, упрямый, словно бы нехотя съеживается, тает и тоненьким ручейком стекает на землю, и там, куда стекает, на белой снежной поверхности образуется глубокая воронка. Наклоняешься, разглядывая эту воронку, и чудится: на самом дне тоже есть какая-то жизнь, и глазу не под силу увидеть ее, и слухом не дотянешься, но есть что-то в душе ясное и глубинное, что помогает увидеть невидимое. Я вижу маленький, величиною с горошину, домик, и людей в домике, тоже маленьких, и даже черты родных лиц признаю: то мать и отец, их уже нет на земле, они там, за чертою, но они и здесь, в этой воронке, в домике величиною с горошину, подле которого высятся, нависая, снежные горы, на самом деле это не горы, конечно, а острые, обточенные водою и оттого ярко посверкивающие, края воронки. Но нынче для меня это — горы, и я боюсь, что они упадут на домик и придавят, и я говорю об этом отцу с матерью, но они только удивляются, и слышится мне чудное что-то, родители мои так сроду не сумели б сказать. Но разве все, что есть на земле, — не хрупкость, не стеклышко, брошенное па середину дороги, которое и раздавить-то ничего не стоит?.. В смущении закрываю глаза и долго, опустившись па снег, сижу так, и разное видится, и люди, которые собрались на войну, ждите, говорили, вернемся с победою — не вернулись; и речка моего детства, славная была, кормилицею звали ее; нынче речки нету — грязный ручеек вроде бы течет, а вроде бы и нет, сказывали, будто вырубили в верховьях лес, потому и усохла речка… И многое другое видится, и на всем хрупкость — боязно прикоснуться, и на сердце тоже хрупкость, я остро ощущаю ее и боюсь пошевелиться, так и сижу, растерянный. Когда ж прихожу в себя и, утирая со лба липкий, противный пот, снова смотрю в сторонку, уже ничего не могу разглядеть, досадую. И тогда подымаюсь и медленно бреду по снежному, в торосах, льду. Я думаю о себе, и мне кажется, да нот, я уверен, что Я это не только то, что Я есть теперь, а еще то, что Я был прежде, когда не дышал земным воздухом, а еще то, кем я буду, когда меня не станет па земле. Что-то большое теснится в груди, захлестывает, и я но могу справиться с этим и делаюсь вовсе не похожим на себя, малою частью малого, и это ощущение не угнетает, напротив, помогает справиться с тем, что в груди… И тут я вспоминаю, что это ощущение было очень привычным, близким какому-то, не чужому мне человеку. Кому же, кому?.. Ах, да, Бальжийпину!.. Странно, я вроде бы все про него знаю и даже предугадываю, что случится с ним, и все же до сих пор чего-то в нем не понимаю и мучаюсь. Бывает, посреди ночи проснусь и начинаю говорить с ним, увиденным мною отчетливо и ясно в просторном желтом халате на темной стене моей комнаты.
Я бреду по льду, изредка останавливаюсь и долго всматриваюсь в сизую, наполненную какой-то едва ли не вселенской тоской, даль. Где-то там другой берег, отсюда он не проглядывается, но мне кажется, я и его вижу, всумяченный островерхими торосами, изрытый большими, с матерого медведя, бурыми камнями. И тот берег памятей мне. Лет десять назад жил там с рыбаками, ставил невод, сидел с ними, сумерничая, у костра, слушал байки… А когда моего сердца касалась всеохватная грусть, которая от Байкала, п делалось невмоготу оставаться на месте, срывался и шел… Случалось, ночевал под деревом, и тогда виделись дивные сны, будто я это и не я вовсе, а кто-то другой, и этот, другой, нынче в великом смятении, больно ему и горько, опостылело на тяжкой работе, иного чего-то хочется, дальнего, неугаданного, и срывается он с места, садится в рыбацкий мотобот и скоро оказывается рядом со мною. Он не спрашивает: почему я один и что туг делаю? И я ни о чем не спрашиваю, вроде бы и так знаю, во всяком случае, чувствую, что и в его душе появляется смятение и гнетет его неприютность с каждой минутой все больше.