– Сказывал Еремка, что с Иваном Константиновым ходил из Астрахани под Синбирск и наш дружок Митька Самара. Да крепко ему не повезло. Во время приступа к городу ему пушечным ядром ожгло щеку – еще бы самая малость, и вместе с тем ядром слетела бы и голова отчаянного Митяя. Его на струге отослали в Астрахань, а с ним и женка его Ксения сплыла, оставив ребятишек на руки бездетного Аникея Хомуцкого с женой. Коль оправится от того ранения, то будет оборонять Астрахань вместе с Федькой Шелудяком от царских воевод. Мы с Ибрагимом не стали рисковать и объявляться на Самаре – коль решили тамошние жители принести повинную, знать, пали духом городские командиры, пошлют к воеводе заложников, а иные уйдут либо в Астрахань, либо на Яик к атаману Максиму Бешеному и по тому сыску скажутся в несысканных. Нам с Ибрагимом более не казаковать, уговорил я побратима приехать в наше имение под видом персидского купца, бежавшего из казацкого плена, а там, думаю, через дядю Семена к зиме и ему какие ни то бумаги раздобудем… Ох, Лушенька, так тяжко на душе от такой страшной смерти Степана Тимофеевича, от неизвестности наказания, которое непременно постигнет наших друзей в Самаре… Одна радость, что мы живы и что маленький Никитушка благополучно появился на этот свет.
– Твоя правда, Михась, – вздохнула княгиня. – Живым жить, погибшим в земле покоиться, а о наших друзьях будем бережно хранить память и по возможности вызнавать новости. А даст Бог, так со временем и свидимся. Мы еще молоды, и смерть наша ходит за дальними горами… Марфуша, чего тебе? – спросила княгиня, увидев кормилицу, которая осторожно заглянула в горницу, боясь нарушить разговор хозяйки.
– Там слепой гусляр с парнишкой-поводырем на подворье пришел, просит дозволения песню петь за прокорм. Пустить ли?
– Пусти и медовухи нацеди, если пьет, то с дорожной усталости ему впору будет. А мы сей же час выйдем на крыльцо послушать, о чем будет его песня.
Старый гусляр с седыми длинными волосами и густой белой бородой, заслышав, что на крыльцо вышли хозяева усадьбы, левой рукой снял с головы войлочный колпак с заячьей опушкой понизу, поклонился поясно, покашлял в кулак и густым басом поблагодарил:
– Благодарствую за питье хмельное, согрело тело и душу, песня пойдет легче, Ванюшка, подай гусли.
Его поводырь, парнишка лет пятнадцати, худощавый и одетый в просторный, с чужого плеча кафтанишко, в таком же войлочном колпаке на кудрявой русой голове, вынул из торбы гусли, бережно передал старику. Тот, проверяя струны, провел по ним несколько раз, вскинул к небу незрячие белые глаза и запел вдруг не густым басом, а почти женским грудным голосом, подражая деревенским причитаниям:
Гусляр вдруг тяжело вздохнул, словно у него перехватило дыхание, он сделал глотательное движение, облизнул губы, и поводырь тут же протянул ему не до конца выпитую медовуху в емкой деревянной кружке.
– Странно, отчего гусляр выбрал для пения именно эту обрядовую песню? – тихо спросила княгиня, наклоняясь к плечу Михаила. – Что-то близкое и тяжкое задело его за сердце, должно.
– Я прежде этой песни никогда не слышал, – отозвался Михаил и умолк, потому что гусляр снова запел:
Старик умолк, несколько раз, затихая, перебрал струны, опустил гусли вниз, которые поводырь тут же принял от него, поклонился хозяевам и вдруг негромко сказал, словно тяжкую думу из себя выпустил на волю:
– Сколько ни петь нам теперь горьких песен, да родимый батько не встанет из могилушки, не раскинет белы рученьки…