— А мой-то Иван Иванович в партизанах, перед немцами ушел. Где-то в белорусских лесах. Весточка была. Кажется, еще вроде оттуда, с ваших краев, человек сыскался — в командирах будто у них, в партизанских.
— Кто такой?
— Вроде Курчавин. В Красной Армии был, да тоже к немцам будто раненый попал, а потом немцы по пленным стреляли, его вместе со всеми побитыми побросали, он, видишь, оклемался, да добрые люди выходили…
— Курчавин? А не Куропавин, комбат?.. — вырвалось у Кости, и он, сам не зная зачем, опустил на землю вещевой мешок, оружие, разогнулся. — Загадка!.. Не тот? В риге там заварушка была, так его же…
— Кто его знает!.. Может, и Куропавин. Сколько война разного народа подняла! Вон войска, мать моя, — идут да идут, конца-краю нету.
Костя молчал, стараясь осмыслить услышанное о партизанском командире, и никак не мог взять в толк, не выходило, чтоб это тот комбат, чтоб остался живой; должно, она права: и Куропавиных, и Курчавиных, гляди, на белом свете много, и комбатов, поди, тоже сколь хошь, и в плен угодивших — черт на печку не вскинет. Испытывал наплывно-давящую жалость оттого, что вроде и похоже, и не то, что какой-то Курчавин все же остался живой, воюет, партизанит, а тот комбат Куропавин, кого немцы покосили в риге, лежит прикопанный в силосной яме, а оттуда еще, с того света, как ни крути, не слыхал, чтоб вырывались…
— А товарищ-то, как говорите, — тамбовчанин? — спросила она. — Из неволи-то вместе бежали?
— Вместе хотели… — через силу откликнулся Костя и поднял вещмешок, оружие. — Хотели, да не вышло. Тамбовчанину, корешу, не судьба…
Молчала она, прикрыв рот ладонью, должно быть, уразумев за Костиными словами горькую правду. Вскинув на плечо вещмешок, автомат, винтовку, Костя сказал:
— Ну, прощайте…
Встрепенувшись, настойчиво кинув: «Вот хоть квасу попейте!» — она исчезла в двери и вынесла жбанок с крышкой, эмалированную кружку, ступила с приступок, налила беловатой, осветленной жидкости. Квас был ядреным, настоявшимся, и Костя выпил его одним духом, поблагодарил. Уходил через калитку — она выводила на уличный порядок; и, взявшись уже за железный запор, обернулся: хозяйка стояла на прежнем месте; серая, домашней вязки, расстегнутая кофта на ней показалась теперь темней, и во всем облике женщины было печальное и страдальческое. Костю торкнуло под сердце: что-то в ней почудилось схожим с той лесничихой, когда они с Кутушкиным снимали с березы тело истерзанного младшо́го Чайки… Со щемливым, мерцающим холодком в груди Костя шагнул за калитку.
Лагерь снимался. Возле палатки (ее разбирали, она была обвисшей, держалась на вертикальной стойке) Костя столкнулся с Улогой — тот отвязывал бечеву от распорки-кола.
— Приспив, сибирячок? — обернулся орудовавший на коленях Улога. — В самый раз: в ночь и потопаем, а то ж не натопались.
Не ответив, в усталости Костя опустился прямо на землю, чувствуя, как поднывали налитые, забряклые ноги.
— А тебе там, на плащ-палатке, гостинец от земляков: кисет с табаком да, як его, кобылячий сыр, чи шо? З Казахстану, з подарунками делегация была. Такой невысокенький да смуглявый людина выспрашивал, чи е земляки? Про тебя ему казалы, так, бач, аж кинувся! Каже: знаю такого.
Костя немо отмахнулся: какое-то наваждение — там, в Верее, вроде о Куропавине и вроде не о нем слышал, здесь — какая-то делегация с подарками, его, Костю, кто-то знает.
— Казахстан большой, и Макарычевых, поди, в три-от короба не уложишь.
Не желая больше слушать Улогу, Костя встал: пойдет поищет майора Шиварева. И он нашел его в середине снимавшегося лагеря — Шиварев сам его увидел, окликнул:
— А, сибиряк! Явился? Молодец! И винтовку, значит, нашел? Ну-ка! — И, взяв «эсветушку», оглядел ее, клацнул затвором, заглянул в казенник. — Сохранилась! Что думаете делать?
— В хозвзвод, товарищ майор, сдать бы.
— Правильно! Скажу, пусть оприходуют. — И, передавая винтовку, сказал: — А тут земляки ваши были, жаль, что не увиделись. Один говорил — знает вас…
— Кто такой? — Костя почувствовал, что во рту загустело: Улога, выходит, не сбрехнул, правду сказал.
— Кажется, Тулекпаев. Да, Садык Тулекпаев.