— Однако просят, Петр Кузьмич.
— Чё ответил? — встряхнул бурщик головой с придавленными от кепки волосами, и суровые блестки ворохнулись в глазах: чё, будто сорока, станем летать — и тут и там?
Андрей знал: истинный бергал не может сразу выказать свое удовольствие, согласиться с предложением, тем более если оно лестно, — характер не позволяет: потянет, а то и повернет, будто он ни при чем, никаких таких заслуг его нет, это, мол, не к нему относится.
— Ну, без вас, дядь Петь, не мог ответить, — спокойно проговорил он, подумав, что бурщик именно по-бергальски упорствует и надо ему потрафить.
— Значит, вроде сороки? И здеся и там? Без меня никак… — И вдруг помрачнел, в маленьких глазах, спрятанных под насупленными бровями, тоже перемены — стали жесткими, колючими. — Не-ет, дорогой партейный руководитель! Навроде артиста, гастроли?.. В точности — гастроли-от получаюца! Не работа, а эти и выходят… — Косачев покрутил рукой с растопыренными темными пальцами. — В глаза людям стыдно глядеть! И ладом, што не ответил. К артистам не пригож. Извиняй, значит, товарищ парторг…
Нахлобучив простенькую неизменную кепку с засаленным козырьком, поднялся, бычась, не глядя на людей, еще остававшихся в кабинете и слушавших их разговор, пошел к двери. Все повернулось внезапно и необъяснимо, и Андрей Макарычев потерялся: какая вожжа попала? Вроде бы знал Косачева и секунду еще назад был уверен: согласится, поедет в Крутоусовку на новые рудники километрах в семидесяти от Свинцовогорска. Может, болен? Или… действительно думает — превратится в гастролера? Нет, не мог Андрей Макарычев понять, что случилось с бурщиком, и сколько бы ни ломал голову в поисках ответа, ничего из этого не вышло ровным счетом.
…Утром, пока Петр Кузьмич переоделся: скинул рыбацкую одежу, после второпях, на скорую руку «поскоблился», как он называл бритье, на столе в миске уже дымились аккуратные, неразваренные рыбины, — так могла сварить, пригадать только Евдокия Павловна. Возбуждающий свежий рыбный запах, сдобренный перцем, лавровым листом, щекотал ноздри, и как ни щедро, от пуза, ели они с Гошкой на рыбалке харьюзов — варили в стареньком котелке и пекли на углях, — Петр Кузьмич с наслажденьем присел к столу, чувствуя, что в эту минуту отступили и усталость и бессонная ночь, — выходит, был еще порох в пороховнице. Евдокия Павловна у шестка чем-то погромыхивала, позвякивала. Присев к столу, он, не видя ее в яви, а лишь чувствуя как бы боком, представлял всю ее, аккуратную, прибранную с раннего утра — в кофте, юбке, переднике, темные волосы гладко зачесаны, свиты в тугой узел на затылке, заколоты гребенкой; как, бы невзначай усмехнулся скользнувшей мысли: путем да ладом у нее всю жизнь выходит! Однако тут же и смешалось тлевшее в нем благодушие: жена была сдержанной, смурой; уставясь в припечек, спросил:
— Что-нито стряслось, мать?
Она вытирала глазурно блестевшую кринку, покручивая ее, потом чуть повернула лицо, губы в тусклом свете от лампы стиснуты, рыхловатые прорези на верхней губе «прорисованы» карандашным грифелем.
— Катерина вчерась пришла и — в слезы… Еле к ночной смене отошла. Перестреват Андрей, все разговоры… А ей-от каково? — Помолчала, кринка в руках завертелась шустрей. — Пес и есть пес! Бабы бают: с постоялкой Матрены, вакуированной тоже… И Катерине проходу нету.
— Ну, уж вы, бабы, языком-от молоть! — озлился Петр Кузьмич, весь взъерошившись, подспудно сознавая, что мгновенная взвинченность его вызвана вовсе не бабьей болтливостью, на какую он напустился, а вот этим ударившим в самое сердце сообщением: верь не верь, а дыма без огня не бывает.
Хмуро отозвалась Евдокия Павловна:
— За язык не тянут, сама носит, будто сорока. И учителькой поставили, — евойная забота!
— Ну, а Катерине-от чё казать мокрое место, слезы-то? Встретил, поговорил — не съел, не откусил кусок! Родня ить!
Ерзанул Петр Кузьмич — табуретка взвизгнула, будто защемленная собачонка.
Промолчала Евдокия Павловна: по хрипловатости, жесткости голоса мужа поняла, что неприятно, не по себе ему. Рыбу доедать не стал, поднялся из-за стола рассерженный, ершистый, отвечал жене односложно: в сердитости лицо его обычно темнело, что было знакомо и привычно, теперь же показалось спеченным, горьким, сквозь кожу как бы проступила землистость, и Евдокия Павловна содрогнулась: как пересилит себя, работать станет?
— Да ты не держи-от в голове, кинь! Кинь! — зачастила она в тревоге, теребя, поправляя передник. — И не беда! Страшней-от не было бы…
Ему было жалко ее, однако он уже не мог преодолеть, переломить себя, чтоб сказать хоть что-нибудь, успокоить ее. Облачившись, взяв привычный узелок со снедью, приготовленной женой, ушел молча, не сказав ей ничего.