Гроза разразилась к полуночи. Петру Кузьмичу показалось — он еще не успел задремать, втянуться в сон, будто только-только прикорнул, вернувшись поздно из горного техникума. Очнулся от удушья, тягостного, давящего, и в одно мгновенье, слитое и сплавленное, ему предстало: подхватившись в ночной рубашке, с разъюлившейся, скользнувшей по спине косой, в мертвенно-желтом зареве, разом вспучившемся в комнате, бросилась Евдокия Павловна к раскрытому окну, рванула на себя створки, и тотчас снаружи будто обрушился молот, на невидимый огромный стальной лист — грохот вспорол притихлую тишину, рванул дом, их деревянный «аэроплан», точно бы желая одним махом оторвать, сдернуть его с земли.
Вслед за тем удары посыпались мельче, раскатистей, как бы обкладывая этот главный удар, и внезапно замерли, сошли на нет — в мерцающих зеленоватых вспышках, еще запоздало озарявших потолок и стены, сминая, скручивая гнетущую тишину, рождаясь из нее, возник, стремительно нарастая и убыстряясь, сдавливая воздух, обвальный шелест; за ним, совсем не намного отставая, накатывался тягучий гул, и вдруг, слившись воедино, они накрыли, обрушились на жестяную, жалобным звоном отозвавшуюся крышу, на пихты возле окна, на козырек фонаря у ворот — и непроглядная стена ливня встала живым гулом, наполнив им все — воздух, стены, шкаф с посудой; позванивал рукомойник в передней.
Закрыв окно, прошлепав босыми ногами по половицам, Евдокия Павловна улеглась и, верно, умеряя волнение, разгоряченность, прятала вздохи, и он чувствовал рядом напряженное, в дрожи, ее тело, однако лежал не шелохнувшись, тоже стиснутый до немоты, не желая выдать, что не спит. Ту беспокойность, скопившуюся и вызревшую в нем, от которой он очнулся (теперь он это в точности понимал не только по воспаленно-перечной сухости и жжению глаз), поначалу готов был отнести за счет грозы, накатившейся и обрушившейся неистовой лавиной. Теперь под раскатистые удары грома, под резиново-пружистые толчки воздуха, сотрясения половиц и кровати, каменно-слежалой постели он явственно, как бы всей кожей под влажным исподним бельем ощутил прозрение: беспокойность его, неясное тревожное состояние, в которых он захолодел и как бы растворился, были вызваны, выходит, тем разговором с Андреем Макарычевым. Теперь это отчетливо открылось, и он, еще больше обеспокоенный и пораженный выводом — чего бы, он же все сказал, и делу конец, — лежал в этом ощущении, во взъерошенности; и медленно, словно из дали выплывая, входило еще пока неясное чувство виноватости, и оттого, что оно было неопределенным, расплывчатым, чего не любил Петр Кузьмич, не терпел, ему было не по себе, было муторно. Нет, он сознавал, что это чувство сейчас вселялось в него вовсе не потому, что повел себя не так: поднялся, ушел из кабинета парторга ЦК, поставил его в неловкое положение перед людьми. Двое-трое, как помнит Петр Кузьмич, там были ему знакомые, правда, не близко; нет, не в том крылась причина — в чем-то более важном, более значимом и существенном, но пока оно не улавливалось, и потому муторность, тошнотность на душе лежали как бы реальной тяжестью.
Сейчас не было ножевой, режущей боли в сердце, которую испытал уже там, в коридоре, когда, не слушая, не воспринимая слов Андрея Макарычева, лишь весь в распыле, в мгновенном помрачении, опалившем мозг, будто там приложили огненную пластину, крикнул и не крикнул: «А ты Катерину не трожь! Не тро-оо-жь, говорю!» Боль та жила и после, когда ошпаренно вылетел на улицу, пустынными проулками, не замечая тишины, какая уже копилась перед грозой, отмахал к беленому, обшарпанному зданию техникума. Занятия, провел сухо, в напряжении, — так и не развеялся, не забылся: текучая, ноющая боль рождалась в сердце, расплывалась, нудила, не утихая. Занятиями он остался недоволен, хотя в конце вопросов было много, задержались в классе допоздна. Кати на занятиях не оказалось, и еще не зная, что бы это значило, Петр Кузьмич, однако, думал: будь она тут, не в пример другим, тотчас заметила бы, что он не в своей тарелке. И все же в самом конце, когда неуверенно, в задержке, которую сам невольно почувствовал, показал, как последовательно вводит в работу перфораторы, оказавшийся рядом Филька Бартенев, бурщик пятого участка, с узким лицом, будто сдавленным с боков, горбоносый, с черненой кожей, ровно ее круто придубили, сощурил и без того узкие щелки-глаза, настороженно спросил:
— Не хвораешь, Кузьмич? Или причудилось мне?
— Причудилось! — отсек Петр Кузьмич, краснея оттого, что оплошка его не осталась незамеченной.
Горше было ему именно оттого, что заметил его оплошку, сбивку Филька Бартенев, дурной, непутевый мужичишка, — у того за всю жизнь путем ничего не ладилось да не клеилось: то в малолетстве собака ухо разорвала, зарубина осталась, то, позднее, медведь — его выкуривали из берлоги — теранул Фильку, одёжу спустил, проборонил когтями плечо; а то, уже женатиком, по пьяному делу оказался тот на лесоскладе, начал перекатывать попусту бревна — одно скользнуло, хрястнула правая нога, срослась криво — прихрамывает Филька.