…В те очередные бои грома, когда после первого удара грохот как бы делился, раскалывался на мелкие, дробистые подголоски — сдавалось, будто по жестяной громадине листу катали металлические шары, — Петр Кузьмич слышал в груди тоскливое, тягучее щемление; оно малость убывало, притихало, когда шелестящая за окном, звеневшая по крыше лавина дождя усиливалась вослед «металлическим шарам», разбегавшимся в темени, в судорожных сполохах откатывавшимся к Ивановым белкам и там глохшим.
В такие минуты в душе его как бы взмучивало ту копившуюся тошнотность, царапавшее чувство виноватости обострялось, и он в желании и одновременно в неудовольствии сознавал: вот-вот проклюнется, откроется эта его виноватость, однако успокоения, облегчения, даже простой расслабленности ему не будет.
Где-то в сокрытом уголке души он чувствовал и другую накладку — какое-то неясное, как бы мерцающее, сверлившее буравчиком раздражение, и в зыбистой рыхлости догадывался: вызывалось оно тем, что Евдокия Павловна не спала; ему сдавалось, что она даже знала о происшедшем с ним и молчала.
А она действительно не спала. В очередном лопнувшем всполохе молнии боковым зрением отметила блеснувшие отраженным светом глаза Петра Кузьмича и, каменея, опаленно подумала: неужто вовсе не спал? Припомнилось: пришел поздно, не стал ни есть, ни пить чай, молча разделся, ополоснулся под рукомойником, долго утирался; тогда, со сна — она ждала его с работы, прикорнув на диване, сморилась, вздремнула, — его поведение расценила просто — устал с рыбалки, ночь с Гошкой Макарычевым топали домой, после на горизонт, в забой, а вечером еще эта школа опыта. Поди выдержи — не молоденький, не вьюноша ить!
Теперь она в той мысли — он, поди, вовсе не спал — ощутила мгновенную противную испарину: выходит, задрыхла без задних ног, а у него что-то стряслось, у него беда, а вовсе не то, как поняла, — устал, намаялся. И будто выдавило окончательно весь ее сон, она в мгновенной озаренности припомнила почему-то давнее, далекое — обвалы на руднике; тогда в причахлости, придавившей их городок, бабы передавали друг дружке, где вновь рухнуло; плачи их оглашали уличные порядки, будто волчьи взвой. А после самого большого обвала на седьмом горизонте Петр Кузьмич пришел домой будто с креста снятый. Сразу сел на раскладной низкий стульчик к старенькому верстаку, уставленному коробками с деревянными гвоздями, шпильками, банками с клейстером, заваленному сапожным инструментом, колодками, разными заготовками. Против обыкновения, сидел без фартука, взяв на лапку женский ботинок, вгонял в подметку, пристукивая молотком шпильки, — пучок их плотно сжимал сухими губами. Она не расспрашивала его: в «аэропланах» уже все знали, в их двор, перед самым обедом, будто ветром внесло простоволосую, в расстегнутом жакете Сорочиху из соседнего «аэроплана», бабу остроязыкую, не брезговавшую при случае загнуть в коленце и матерок; вся она была взъерошенной, точно наседка, проспавшая цыплят, синюшные от кислицы-ягоды губы ее (Сорочиха, поди, готовила, варенье) растягивались, плыли в сторону, — бухнула, как из колокола: «Люди-ии, обвал на Соколинском! Мужиков, грят, как есть всех на том, седьмом горизонте…»
И ровно подхваченные горячим вихрем, женщины и ребятишки бросились на рудник. Бежала вместе со всеми Евдокия Павловна — где улицами, где огородами, уже прихваченными ржой и палостью, не замечая, не видя, что в жидкий поначалу поток вливались новые и новые люди; к ограде, к воротам на рудничный двор набежало до сотни — запальных, растрепанных, простоволосых. Плакали, подвывали бабы, к подолам приросли ребятишки, пугливые, сторожкие. Вся как бы растворившись, не сознавая своего тела — живет или нет, — Евдокия Павловна позади толпы приклеилась к столбу — не упасть бы, и лишь одна болевая мысль, вернее, даже какой-то обрывок ее царапал голову: «Неужели, неужели беда?..»