Но здесь неизбежен вопрос — если мы носили Его всю жизнь, со дня нашего создания, почему не узнавали раньше? Или Он Сам предпочитал хранить свою анонимность, оставаться незамеченным, проходить мимо или сквозь нас? Или в повседневном нашем существовании мы были недостаточно чисты и светлы для Него? Знаю, что образ Его — с нами всегда, но Он никому Себя не навязывает, приказов на расстоянии не передает. Его при-сутствие по-своему отпечатывается на материи наших надежд, на ткани снов и слов, на рисунке поступков как некий заданный изнутри образец. Как лик Плащаницы, который открывается нашим глазам лишь в событии, которое настигает и поражает нас, когда потрясаются основания земли (ср. Ис. 24, 18). Это стенание не всегда исторгается из нас клещами боли и смертной истомы, но всяким ударом, нанесенным по скорлупе нашего я с его здравым смыслом и соображением, с его добрыми, полезными, дурными свойствами. Этот шок вызывает смертное обезвоживание нашей жизни. Влага ее с живой радостью, заботой, мыслью, «проблематикой» уходит куда-то, и наше я — как рыба, оставшаяся в пересохшем устье. И тогда лицо, сокрытое в нас, яснеет.
Апостол говорит: когда умножился грех, стала преизобиловать благодать (Рим. 5, 20). А там, где жизнь содрогается до оснований, по логике того же парадокса, лик Божий может вспыхнуть внезапно, из какой-то искры. Юрген Мольтман, прославившийся своим «богословием надежды», в недавней книге[59] рассказывает, что первое пробуждение веры произошло в нем в момент бомбардировки его родного Гамбурга, когда союзная авиация в последние месяцы войны бессмысленно и мстительно стирала Германию с лица земли. Подросток из либеральной, неверующей семьи, увидев вокруг себя смерть тысяч неповинных людей, бросил небу, откуда извергалась смерть, свой вопрос, эхо которого отдается по всей истории: «Бог, где Ты?» Столько людей утратило веру при этом вызове, но, может, еще больше душ обрело ее. Ибо сам вопрос уже несет под сердцем это Ты.
Ты? Но разве неопровержимая «виновность» Твоя не есть ли еще более неопровержимое доказательство Твоего бытия? Если есть боль, зло, уродство, абсурд, стало быть, есть и правда, и смысл, и красота, и упование, которые позволяют мне увидеть и не принимать их, а правда и смысл — в Тебе. И красота, и осуществление ожидаемого. И значит — Ты еси. Потому что Ты дал мне глаза, которые не могут примириться с бессмыслицей и гибелью. Ты еси — и не мне входить в суд с Твоими судами. Вызов Богу и нерассуждающее Его принятие связаны какой-то общей силой, неведомой правдой, ибо правда Ты еси предшествует знанию имени, знанию, боговидению, богомудрости, и оправдание — человеческому суду. Если Ты — истина, которая проявляется в основе нашего я, когда проявителем становится близость смерти? И Истина отвечает нам не словами, но из глубины воззвах, из заброшенного ею зерна, из вложенного в человека Ты. Потому что Ты пробуждается не только в светлой свободной покорности, но и в ропоте, богоборчестве, бунте. Но когда оно приходит и открывает себя, гневные рассуждения человеческие уступают ему место. Когда Истина говорит с нами, всякие наши ответы умолкают, чтобы дать дорогу очевидности властного Я. Оно рождается из этого невесть откуда взявшегося, оказавшегося под судом Ты, тайком пробравшегося в наш вопрос, в наш смертный ужас или только его и ждавшего. Так мы осознаем, что вся наша жизнь ходит кругами вокруг далекого маяка истины, неподвижного светящегося образа, данного от начала, подобно прориси иконы, которая еще должна быть написана нашими собственными, источившимися из сердца красками. И конец жизни — это особый, единственный момент обнажения ее сути. Он несет в себе доказательство моего существования во Христе: я (человек) умираю — значит, Я (Иисус) есмь. Ты, тело и душа, умаляешь пламя в светильниках, Я источаю Свой свет.
Иван Бунин в «Жизни Арсеньева» вспоминает русскую пословицу: «Знаете, как говорят мужики: «Смерть как солнце, на нее не глянешь». Источник ослепляющего и «кормящего» света и смерть сопрягаются здесь в одной, онтологически верной интуиции: непроглядная ночь и сияющий день неотделимы друг от друга.
Их трудно увидеть, ибо смерть защищает свои секреты и пропускает лишь образы прошедшей жизни, которые разбиваются, исчезают перед последней очевидностью, остающейся нераскрытой. Старость — это время, когда свет последней встречи чуть меньше прячется за обычными вещами жизни. И они незаметно меняют свой облик, свой язык, которым разговаривают с нами, так что мир становится метафорой прощания. Как в этом «поющем» отрывке из Екклезиаста: