…и зацветет миндаль;
и отяжелеет кузнечик, и расссыпется каперс.
Ибо отходит человек в вечный дом свой,
и готовы окружить его по улице плакальщицы; —
доколе не порвалась серебряная цепочка,
и не разбился кувшин у источника,
и не обрушилось колесо над колодезем.
И возвратится прах в землю, чем он и был;
а дух возвратится к Богу, Который дал его
(12, 5–7).Когда человек уходит, его вселенная — все, что построили его руки, впитали уши, удержали глаза — торопится за ним. Попробуем войти в ритм этих слов: жизнь «оскудевает», как ей и предписано по закону всего живущего, без вопля, без вызова, лишь с сожалением во взгляде, не хотящем оторваться от этого медлительного угасания… Лик Христа еще не открыт, и все же нам кажется, что все движется к невечернему свету, который стоит за спиной вещей и ложится на картину ухода. Обжитый нами мир возвращается в землю, матерь и могилу всякой твари. Дыхание человека освобождается от тяжести, неизбежной в земном существовании, а дух — от образов, которые окружали его, и нагим, оскудевшим возвращается к Богу, Который дал его. Дыхание, та ruah, которая наполняет собой все, облекает формы всего, чем и в чем мы живем, ныне уходит как малый луч, который «отступает» и прячется в солнце.
Вот почему смерть может стать обновлением иконы внутреннего нашего лица (Оливье Клеман), на котором выступают черты лика Христова. Мы носим его в себе. Ап. Павел призывает нас обновиться духом ума вашего и облечься в нового человека (Еф. 4, 23–24). Часто, слишком часто, всей жизни ветхого человека не хватает для того, чтобы только приступить к этой нелегкой работе облечения. Тогда то, что жизнь не успела совершить, довершает смерть. Она (не само умирание, конечно, но Бог, Который говорит с нами, когда не только уста, но и дух наш бывает не в состоянии произнести ни единого слова) открывает нам эту иную реальность, но мы не имели ни смелости, ни времени взглянуть ей в глаза. Христианство поставило смерть в центр своей веры: мы крестимся в смерть Христа, попирающего «смертию смерть». И эта смерть срывает сросшиеся с нами маски и облачения, упрощает нас, т. е. доводит до изначальной простоты вздоха, дыхания, чистого страдания, отнимающего все, вплоть до самосознания. Убывание жизни, отбирая все роли (даже самые героические и благородные), может обратить наши глаза к началу нашего существа, туда, где просыпаются Любовь, Суд, Лик. Вот почему эвтаназия, эта подслащенная смерть, не должна бы искушать христианина, ведь она крадет возможность той последней горечи, в глубине которой происходит очная ставка с окончательной истиной прожитой жизни, для которой мы не успели прозреть, с той главной, может быть, вестью, которую Бог приготовил для нас напоследок. Своей смертью Христос может крестить нас в нашей, чтобы тотчас облечь — как разбойника на кресте — в нового человека, созданного по Богу, в праведности и святости истины (Еф. 4, 23–24).
Святость истины нуждается в живых красках, они идут на создание иконы премудрости Божией. И Премудрость может открыться нам в смерти, чтобы принять во всеобщее спасение. Но мы должны быть достойны этого часа. «Веруяй бо в Мя, рекл еси, о Христе мой, жив будет и не узрит смерти во веки…»[60].
Смерть всегда представала в облике перехода. Христос Своей смертью сказал нечто гораздо большее: смерть — пасхальная радостная тайна, преображающая, страшная, лишающая нас накопленной тяжести, притягивающей к земле. И потому она может стать просветлением нашей изначальной богоодаренной человеческой природы. Конечно, и до воплощения Христа существовала ясная, профетическая интуиция Богоявления, Боговстречи. Так хмель ожидания того, что Господь придет и спасет, слышится в восклицании Иова:
…я во плоти моей узрю Бога.
Я узрю Его сам;
Мои глаза, не глаза другого, увидят Его.
Истаевает сердце мое в груди моей!
(19, 26–27).