– Жертва их успокоит, – продолжал без пяти минут слепой. – Это же мелкая сошка, явились к шапочному разбору, полупьяные дикари. Разъярились, понеся потери и не видя, что мы тоже.
– Думаешь, это их уймет? – спросил дежурный.
– Стόит попробовать, – сказал без пяти минут слепой.
– В его-то судьбе это ничего не изменит, – сказал дежурный.
– А в нашей отложит дерьмо на потом, – просчитал без пяти минут слепой.
– Надо бы выгрузить его возле малинника, – прошептал дежурный.
– Но чтобы они унялись, этого может и не хватить, – возразил без пяти минут слепой. – За голову этого самого Клокова была назначена цена, но не ахти какая.
Шелест речей понемногу стих. Как бы там ни было, без зазрения совести, этакого задника за спиной гадостных идей, обойтись не могло. Даже ради спасения собственной шкуры нелегко с легким сердцем выдать врагу почти что незнакомца, возможно героя, безвестного соратника в безвестной борьбе.
– А пацанка? – сказал дежурный. – Если отослать им девчонку?
– Это ты сказал, – бросил без пяти минут слепой.
– Уверен, это раздрочит их в нужную сторону, – сказал дежурный.
На треть минуты они смолкли.
– Надо будет выгрузить ее возле малинника, – предложил без пяти минут слепой.
Хоть он и был на пределе сил, Клокова вновь подмывало
21. Яльзана Оймон
Между двумя контейнерами проскользнула тень, и это была маленькая девочка по имени Яльзана Оймон. Ей было девять лет, и она жила одна. Свое жилье она обустроила в третьем с краю контейнере, о существовании которого можно было догадаться, только если ты прибыл по морю или с воздуха. Ну а морскими путями никто не пользовался со времен окончания войны, и точно так же никто не парил больше над портовой зоной. Птицы чурались радиации, а воздушные корабли перестали бороздить небо со времен последней битвы, которая окончательно исчерпала все доступные на этом континенте военные ресурсы и уничтожила несусветно большую долю бойцов, их семей и тех, мужчин и женщин, кого они должны были защищать. Начиная с этой пресловутой эпохи, которая в общем и целом представляла собой последнюю икоту агонизирующего человечества и имела место семьдесят лет тому назад, мир остепенился. Все так же ощущались последствия опустошения, никто не пытался восстановить обращенные в прах города, никто так и не надумал завести на селе какое-никакое хозяйство, никто среди выживших не мог и помыслить об основании новой цивилизации, но мир купался в невеселом покое, которого не знал ранее, заведомо, скажем, с момента, когда человеческий род начал выкидывать на планете свои грязные коленца. Снова, под мирную капельницу дней и ночей, воцарилась исконная тишина.
В порту неспешно отхаркивали свою незримую заразу выпотрошенные подводные лодки, некоторые из них были способны продолжать в том же духе еще добрых пару десятков столетий. Время было на их стороне, пусть даже размеренная толкотня прибрежной зыби и запустила сложный, долгий процесс дезинтеграции. Суда в конце концов разваливались, их обломки ржавели и утопали в иле, но топливо, оно-то оставалось в полном здравии и казалось неисчерпаемым.
Дом Яльзаны Оймон возвышался над остовом меньшей из двух подводных лодок, название которой навсегда скрыла вода, а национальная принадлежность в те времена, когда в умах еще витала идея национальности, так и не была выяснена. Девочка звала ее Дядя Тобби, приписывая второй, той, что выходила на поверхность чуть дальше, личность, сообразную тому, что могла прочесть у нее на плавнике: 7026 Б-В.
Яльзана Оймон умела читать. Перед тем как сдать и почернеть, одна молодая женщина научила ее азам алфавита, и им еще достало времени, чтобы приобщиться к тайнам письма. Приемные родители поощряли ее усилия, повторяя, что ей девять лет, скоро будет десять, и что после их смерти ей придется в одиночку справляться с множеством жизненных испытаний, а в этом ей поможет умение читать и писать. Она с ними не спорила, но нужно признать, что за истекшие с тех пор полвека у нее было мало возможностей применить на практике искусство складывать слова, не произнося ничего вслух, как и искусство их понимать. Книги, которые она открывала, были непонятны и попадались все реже и реже. В них говорилось об обществе, о человеческих отношениях и чувствах, которые больше не имели ни малейшего касательства к действительности, которые полностью изгладились и, будучи изложенными на бумаге, казались сродни скорее нагромождению нелепостей. С другой стороны, письменный язык, язык литературный, перегруженный, помпезный, тяжеловесный, претенциозный, насыщенный несуразными, заумными, уклончивыми, полными намеков отступлениями, не мог донести до нее информацию, годился лишь на то, чтобы донести, причем в очень неудачном переложении, грубый шум и грубые непреложности.