Однажды над ним сжалились — ради его отца, потомственного шахтера, умершего от силикоза. Вначале он ни на шаг не отходил от десятника, крепко уцепившись рукой за его брезентовый пояс. Все казалось невероятно страшным в темных забоях. И люди не были похожи на тех людей, которых Санька знал там, на земле. Что-то в них тоже было страшное и непривычное. И в то же время он смотрел на них с детским обожанием, удивляясь, почему никто из них не думает об опасности. Даже когда совсем неподалеку раздался оглушительный взрыв и Саньке показалось, будто над его головой все рушится, и тугие волны пахнущего не то серой, не то порохом воздуха сметают на своем пути все, что встречается, — никто из шахтеров и ухом, как говорят, не повел, точно ничего особенного и не произошло. А Санька упал лицом вниз и, ощущая под собой холодное тело породы, долго лежал не дыша, ожидая смерти. Десятник поднял его за плечо, поставил на ноги, заскорузлым рукавом стер с лица угольную пыль и улыбнулся:
— Испужался, сынок? Ничего, привыкнешь… Шахты не след пужаться, она боязливых не любит. Понял?
— Понял, — продолжая дрожать мелкой дрожью, ответил Санька. — Я больше не буду…
В это время послышался короткий свисток — точь-в-точь, как милицейский. Десятник сказал:
— Палить шпуры сейчас будут, пошли отсюда, сынок.
Он увел его подальше, и через несколько секунд опять раздался взрыв, потом еще, еще и еще. И снова Саньке показалось, будто все над ним и рядом с ним рушится, но он уже не почувствовал того страха, который давеча так крепко его сковал.
Он минуту или две прислушивался к самому себе, проверяя все свои чувства, и вдруг сказал десятнику:
— А я больше не пужаюсь! Совсем не пужаюсь! Совсем-совсем!
Его обуял детский восторг, которому он не мог и не хотел противиться. Он, конечно, не понимал, что с ним происходит очень важный для всей его жизни процесс духовного сближения с шахтой — процесс этот шел помимо его детского сознания, но все же шестым чувством, интуитивно мальчишка воспринимал это сближение, как свою победу, как свое утверждение в том, что ему предстоит пройти. Отсюда и восторг, и ликование, равного по силе которому он никогда не испытывал.
Воспользовавшись занятостью десятника, Санька сбежал от него и через несколько минут оказался в темном вентиляционном штреке, куда не доносилось ни единого звука и где вообще, казалось, нет никакой жизни. Свет шахтерской лампы с трудом пробивал густую, почти до осязаемости плотную темноту, и мальчишка вдруг представил себе, будто он находится в огромном склепе — здесь даже тени не бродят, здесь тысячи лет стоит могильная тишина, никем и никогда не нарушаемая. Только на миг Санька ощутил холодок страха — страха не перед таинственным и неизведанным, а перед своим одиночеством. Но тут же этот холодок прошел, уступив место все тому же детскому восторгу: вот он почти и приобщился к труду великого клана шахтеров, вот он почти и стал одним из тех людей, которым всегда втайне завидовал.
Он был настолько уверен в этом приобщении, что теперь у него и мысли не возникало о неосуществимости своей мечты стать шахтером. Ведь он боялся только одного: своего страха, который мог не пустить его в шахту или изгнать оттуда. Теперь вера его в самого себя укрепилась, он чувствовал себя готовым к настоящей большой жизни…
Сейчас Шикулину было около тридцати, во многом к худшему изменился его характер, но любовь свою к шахте он не растерял. И, может, именно за эту его любовь Павел Селянин относился к Шикулину с уважением, хотя не раз и не два высказывал ему все, что он о нем думает.
— Ты знаешь, что такое эгоист? — спрашивал Павел. — Эго — я, ист — есть. Значит, я есть. Понимаешь?
— Понимаю, — рубил Шикулин. — Я и есть я, а не ты и не Лесняк. Еще вопросы имеются?
— Имеются. Как по-твоему, почему у тебя нет настоящих друзей? Ты не чувствуешь вокруг себя пустоты? Тебе легко дышать?
— Респиратор надену — трудновато, сниму — порядок. Тоже мне ученые — недошурупают, как респиратор хороший сделать… Ты чего-то там насчет пустоты? Лет десяток назад каждый уважающий собственную персону шахтер брал с собой тормозок. Шмат сала, цибулю, полбуханки хлеба, бутылку молока, колбасы граммов четыреста — всего понемножку. Повкалываешь часа три-четыре, потом сядешь да ка-ак рубанешь! О пустоте и думать не думали. А теперь что? С тормозком вроде и в шахту спускаться стыдно — некультурно, говорят. А в столовой — какая заправа? Поковыряешь по-интеллигентному люля-кебаб или, скажем, ростбиф а-ля-ля, вроде ничего, вкусно. А надолго? Два-три часа пройдет, уже и пустоту, о которой ты толкуешь, почувствуешь.
— Придуряешься? — спрашивал Павел. — Простачком прикидываешься?
Шикулин, конечно, простачком не был и все отлично понимал. Не обижался он на Павла по двоякой причине: во-первых, больно уж смешными казались ему попытки Павла задеть в нем какую-то плохо натянутую струну — таких струн Шикулин в себе не обнаруживал. Живет он правильно, работает — дай боже каждому так, а насчет «эго — я, ист — есть» — тут каждый пускай решает по-своему, кому как нравится…