Я не знаю, что ей ответить. Когда она говорит такие слова, меня всегда это очень трогает — как будто за этими словами прячется слишком глубокая истина, чтобы я мог понять ее, истина, живущая по ту сторону вещей, там, где нет имен.
— Ты чувствуешь этот холод? — спрашивает она. — Каждую ночь все умирает. И сердце тоже. Они его распиливают.
— Ничто не умирает, Изабелла. Никогда.
— Нет, умирает! Каменное лицо — оно разлетается на куски. А завтра — снова на месте. Ах это вовсе не лицо! Как мы лжем своими бедными лицами! И ты тоже...
— Да... — отвечаю я. — Но я не хочу этого.
— Ты должен содрать свое лицо, чтобы ничего, кроме кожи, не осталось. Ничего! Но оно все равно снова появится. Оно каждый раз вырастает заново. Если бы всё прекратилось, замерло, то не было бы боли. Почему они хотят отпилить меня от всего? Зачем она хочет вернуть меня назад? Я все равно ничего ей не скажу!
— А что ты могла бы ей сказать?
— То, что цветет. Оно все в иле. Оно растет в каналах.
Она опять дрожит и прижимается ко мне.
— Они заклеили мне глаза. Залепили глиной и проткнули их иголками. Но я все равно вижу то, чего не должна видеть.
— А что ты не должна видеть?
Она отталкивает меня.
— Это они подослали тебя! Я ничего не скажу! Ты — шпион! Они подкупили тебя! Если я скажу это, они убьют меня.
— Я не шпион. Им незачем будет убивать тебя, если ты скажешь это мне. Сейчас им легче это сделать. Ведь если я тоже узнаю это, им придется убить и меня. Ведь будет на одного свидетеля больше.
Эти слова проникают в ее сознание. Она опять смотрит на меня. Она думает. Я боюсь пошевелиться и даже задерживаю дыхание. Я чувствую, что мы стоим перед дверью, за которой, возможно, — свобода. То, что Вернике называет свободой. Возвращение из лабиринта на нормальные улицы, в нормальные дома, к нормальным отношениям. Не знаю, насколько это лучше, но мысли об этом кажутся мне кощунством при виде этой бедной измученной твари.
— Если ты скажешь мне это, они оставят тебя в покое, — говорю я. — А если не оставят, я обращусь в полицию, в газеты. Они побоятся приставать к тебе. А ты, наоборот, навсегда забудешь о страхе.
Она сжимает ладони.
— Дело не только в этом... — произносит она наконец.
— А в чем же еще?
Ее лицо в течение секунды изменяется и становится суровым и замкнутым. Всю боль и нерешительность — как рукой сняло. Рот стал маленьким и узким, подбородок выступил вперед. Она чем-то напоминает тонкую, пуританскую злую девственницу. Даже голос ее изменился.
— Оставим это! — говорит она.
— Хорошо, оставим это. Мне совсем не обязательно это знать.
Я жду. Ее глаза плоско мерцают, как мокрый шифер в сумерках. Словно впитали в себя все серые тени этого вечера. Она смотрит на меня высокомерно и насмешливо.
— А тебе, конечно, хотелось бы это знать, верно? Перебьешься, шпион!
Во мне вдруг без всякой причины вскипает злость, хотя я понимаю, что она больна и эти переломы сознания наступают мгновенно.
— Иди ты к черту! — говорю я сердито. — Какое мне до всего этого дело!
Я вижу, что ее лицо опять меняется, но быстро выхожу из комнаты, напрочь выбитый из равновесия.
— Ну что? — спрашивает Вернике.
— Ничего. Зачем вы меня к ней послали? Никакого толка от этого не было. Я не гожусь в санитары. Вы же видите — вместо того чтобы осторожно и мягко поговорить с ней, я накричал на нее и убежал.
— Все гораздо лучше, чем вы можете себе представить. — Вернике достает из-за стопки книг бутылку и две рюмки и наливает. — Это коньяк. Я хочу понять только одно: как она почувствовала, что здесь ее мать?
— Здесь ее мать?
Вернике кивает.
— Уже два дня. Она ее еще не видела. Даже в окно.
— Почему вы думаете, что она не могла увидеть ее из окна?
— Для этого ей пришлось бы вывешиваться из окна и иметь не глаза, а стереотрубу. — Вернике любуется янтарным цветом коньяка в рюмке. — Но иногда больные с подобным диагнозом чувствуют такие вещи. А может, она догадалась. Я сам подтолкнул ее мысли в этом направлении.
— Зачем? Ее состояние хуже, чем когда-либо, с тех пор как я ее знаю.
— Нет, — возражает Вернике.
Я ставлю рюмку на стол и смотрю на толстые книги его библиотеки.
— Она настолько больна и измучена, что на нее тяжело смотреть.
— Измучена — да, но состояние и болезнь — не одно и тоже.
— Вам надо было оставить ее в покое — такой, какой она была летом. Она была счастлива. А теперь... Это просто страшно!
— Да, это страшно, — соглашается Вернике. — Такое впечатление, как будто все, что она воображает, — и в самом деле правда.
— Она сидит там, как в камере пыток.
Вернике кивает.
— Там, за забором, все думают, что такого уже не бывает. Бывает! Здесь. У каждого своя собственная камера пыток — в черепной коробке.
— И не только здесь.
— Да, не только здесь, — опять охотно соглашается Вернике и делает глоток коньяка. — Но здесь она есть у многих. Хотите убедиться? Наденьте халат. Сейчас начнется вечерний обход.
— Нет. Я еще не забыл свой первый обход.
— Там была война, которая все еще бушует в этих стенах. Хотите увидеть другое отделение?
— Нет. Его я тоже помню.
— Вы видели всего несколько человек.
— Этого было достаточно.