Во всех письмах звучит один призыв – к покорности воле Божьей, одно желание – самому и одному испить свою чашу. «Я пишу тебе то, – говорит он жене, – что мне внушают чувства, и ты никогда не думай, чтобы я согласился и допустил тебя разделять со мною участь мою. Ты не должна забывать, что ты – мать. Впрочем, мой друг, надейся на благость Божью и милосердие Государя. Как ни велико преступление мое, но по сию пору обращаются со мною не как с преступником, а как с несчастным, и потому не предавайся отчаянию. У Бога все возможно, и все, что ни творит Он, все творит к лучшему. Молись Ему вместе с малюткой нашею и, что бы ни постигло меня, прими все с твердостью и покорностью Его святой воле».
Хоть надежда, как видим, и не покидала Рылеева, но заставить его любить жизнь она была минутами бессильна. И в эти грустные часы он свыкался с мыслью о смерти. То была не страшная, не тревожная, а очень умиротворенная религиозная мысль, хотя источник ее и коренился не столько в любви к небесному, сколько в усталости от жизни земной. Эта тоска по иной жизни и продиктовала Рылееву два последних его стихотворения.
«Открылась весна, – рассказывает Е. П. Оболенский, сосед Рылеева по тюрьме, – наступило начало лета, и нам, узникам, позволено было пользоваться воздухом в нашем саду, устроенном внутри Алексеевского равелина. Часы прогулки распределялись поровну на всех узников: их было много, и потому не всякий день каждый пользовался этим удовольствием. Однажды добрый наш сторож приносит два кленовых листа и осторожно кладет их в глубину комнаты, в дальний угол, куда не проникал глаз часового. Он уходит – я спешу к заветному углу, поднимаю листы и читаю:
Кто поймет сочувствие душ, то невидимое соприкосновение, которое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее, тот поймет и то, что я почувствовал при чтении этих строк Рылеева…
У меня была толстая игла и несколько клочков серой оберточной бумаги. Я накалывал долго, в возможно сжатой речи все то, что просилось под непокорное орудие моего письма, и, потрудившись около двух дней, успокоился душой и передал свою записку тому же доброму сторожу. Ответ не замедлил. Вот он:
«Любезный друг, – писал в ответ Рылеев, – какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар чрез тебя, как чрез ближайшего моего друга, прислал мне сам Спаситель, которого давно уже душа моя исповедует. Я Ему вчера молился со слезами. О, какая это была молитва, какие это были слезы и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний – за тебя, за моих друзей, за моих врагов, за Государя, за мою добрую жену, за мою бедную малютку; словом, за весь мир. Давно ли ты, любезный друг, так мыслишь, скажи мне: чужое ли это или твое? Ежели эта река жизни излилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое ли оно или твое, но оно уже мое так, как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума моего около двойственности духа и вещества».
Радость моя была велика при получении этих драгоценных строк; но она была неполная до получения следующих строф, писанных также на кленовых листах: