Но что действительно является правильным в законах этой мудрой матери, так это оскорбление слабого сильным, потому что для того, чтобы вступить на этот путь, ему нужно только воспользоваться теми дарованиями, которыми он уже обладает; ему не нужно рядиться, подобно слабому, в характер иной нежели его собственный; он лишь позволяет проявиться в действии тому, чем он наделен от природы. Всё, что из этого следует, является таким образом естественным: чинимые им гнёт, насильственные действия, жестокости, тирании, несправедливости … чисты как та рука, что наложила их отпечаток на него; и когда пользуется он всеми своими правами, чтобы угнетать и обирать слабого, совершает он лишь самую естественную в мире вещь … Мы таким образом никогда не должны испытывать угрызений совести, отбирая у слабого то, что мы можем у него отнять, ибо нами не совершается преступление, как его, напротив, характеризует акт защиты или мести со стороны слабого». [138]
Если слабый обороняется, он тем самым учиняет беззаконие, «а именно стремясь преодолеть свойство слабости, запечатлённое в нём самой природой: она создала его рабом и бедным, он не желает покориться, в этом беззаконие его» [139].В такого рода искусно составленных речах развивает Дорваль, глава респектабельной парижской шайки, перед Жюльеттой тайное кредо всех доминирующих классов, которое Ницше, приумноживший его психологией рессентимента, ставит в упрек современности. Подобно Жюльетте восхищается он «прекрасной ужасностью поступка » [140]
, даже если, будучи немецким профессором, и отличается он от Сада тем, что дезавуирует уголовных преступников, потому что их эгоизм «направлен на низменные цели и ими ограничивается. Если цели являются великими, человечество прибегает к иным меркам и не считает «преступлением» как таковым даже самые ужасные средства».[141]От подобного рода предрассудков по отношению к величию, действительно характерных для буржуазного мира, просвещённая Жюльетта пока ещё свободна, рэкетир ей не менее симпатичен, чем министр вовсе не потому, что число его жертв существенно меньше. Для немца Ницше исходным в красоте являются её масштабы, несмотря на все сумерки кумиров, он не в состоянии изменить тем идеалистическим привычкам, в соответствии с которыми желательно было бы видеть мелкого воришку повешенным, а империалистические разбойничьи набеги считать выполняющими всемирноисторическую миссию. Возводя культ силы в доктрину всемирно-исторического масштаба, германский фашизм одновременно доводит его до полного абсурда. Будучи протестом против цивилизации, мораль господ представительствует совершенно вывернутым наизнанку образом от лица угнетаемых: ненависть к атрофировавшимся инстинктам объективно разоблачает истинную природу надсмотрщиков, которая проявляет себя только в их жертвах. Но в качестве великодержавия и государственной религии мораль господ всецело предоставляет себя, в конечном итоге, в распоряжение цивилизаторных властей предержащих, компактного большинства, рессентимента и всего того, чему она некогда противостояла. Реальность одновременно и опровергает Ницше и удостоверяет его правоту, бывшую, несмотря на всю его приверженность жизни, враждебной духу действительности.
Уж если раскаяние считается тут противоразумным, то сострадание является уже просто грехом. Тот, кто ему поддаётся, «извращает всеобщий закон: из чего следует, что сострадание, будучи весьма далёким от того, чтобы быть добродетелью, становится самым настоящим пороком, едва лишь побуждает нас оно к тому, чтобы воспрепятствовать неравенству, которого требуют законы природы» [142]
. Саду и Ницше было известно, что после формализации разума сострадание все ещё продолжало оставаться в наличии в качестве так сказать чувственного сознания идентичности всеобщего и особенного, в качестве натурализированного их опосредования. Оно способствует образованию самого навязчивого из предрассудков, «quamvis pietatis specimen prae se ferre videatur», как говорит Спиноза, [143] «ибо тот, кого ни разум ни сострадание не побудит оказать помощь другому, будет по праву назван бесчеловечным » [144].