Развлекая «друзей» любимого, Айседора заводила патефон или танцевала. Обычно она исполняла танец публичной женщины с апашем[49]
, роль которого исполнял её шарф. Вот как описывают это действо беллетристы Куняевы:«Есенин, замерев на месте, не отрываясь смотрел на этот жуткий танец. Что-то новое начинало расти в его душе, что-то режущее, беспокойное, не находящее выхода. Дункан медленно двигалась по кругу, покачивая бёдрами, подбоченясь левой рукой. В правой – ритмично, в такт шагам, подрагивал шарф, буквально оживавший на глазах потрясённых зрителей.
От нее исходила пьянящая, вульгарная женственность, влекущая и отвращающая одновременно. Танец становился всё быстрее… „Апаш“, превратившийся в её руках в сильного, ловкого, грубого хулигана, творил с блудницей всё, что хотел, раскручивал её вокруг себя, бросал из стороны в сторону, сгибая до земли, грубо прижимал к груди… Создавалось впечатление, что он окончательно покорил её и овладевает своей жертвой на глазах у всех.
Постепенно его движения становились всё менее уверенными. Теперь она вела танец, она подчиняла его себе и влекла за собой… Он терял прежнюю ловкость и нахальство с каждым движением, превращаясь в её руках в безвольную тряпку…»
На исходе зимы 1921/22 годов Есенина посетил М. В. Бабенчиков, петербургский знакомый поэта, искусствовед.
«Поднявшись по широкой мраморной лестнице и отворив массивную дверь, – вспоминал Михаил Васильевич, – я очутился в просторном холодном вестибюле. Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пёстрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки глаз, хриплый голос, которым он спросил:
– Чудно? – и тут же прибавил: – Пойдём, я тебя ещё не так удивлю.
Вошли в огромную, как зал, комнату. Посередине её стоял письменный стол, а на нём среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы С. Т. Конёнкова. Рядом со столом стояла тахта с накинутым на неё ковром. Всё это было в полном беспорядке, будто после какого-то разгрома. Есенин, видя невольное замешательство гостя, ещё больше возликовал:
– Садись, видишь, как живу – по-царски! А там, – он указал на дверь, – Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет».
Вышла и тоже удивила Михаила Васильевича:
«Передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, всё ещё выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее её вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта.
Дункан говорила (по-французски) вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить настоящие маленькие сани.
Есенин был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню сожительницы. Айседора предложила пройти в зал послушать игру известного пианиста и посмотреть на её маленьких питомцев.
Пианист играл один из этюдов Скрябина, Дункан спросила, в чём содержание музыкальной пьесы.
– Драка! – хором ответили дети.
Ответ питомцев понравился Айседоре, так как темой этюда была борьба. Обольстительно улыбнувшись, она сказала мне:
– Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звёзд и обнять мир».
Занятия с учениками
На этом Дункан распрощалась с гостем и ушла в свою комнату, а Михаил Васильевич вернулся к Есенину. Тот сидел на ковре у кирпичной времянки и кочергой шевелил догоравшие чурки. Упёршись невидящими глазами в одну точку, заговорил:
– Был в деревне. Всё рушится… Надо самому быть оттуда, чтобы понять… Конец всему.
Бабенчиков не входил в постоянное окружение поэта, и его потянуло высказаться перед редким гостем.
«В этот вечер, – вспоминал Михаил Васильевич, – Есенину неудержимо хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверное, говорил бы всякому другому. В доме уже все спали, и только лёгкое потрескивание дров нарушало ночную тишину. Я слушал рассказ Есенина, боясь проронить хотя бы одно слово. И передо мной сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, упрекающих образов его деда, бабки, товарищей детских игр.