– Мне было интересно, пока они не взялись за Шопена, и тут начались лишь шопениады, шопинетки и шопиневски!
– Да, примерно в такой манере они и распинали Шопена, – подтвердил я.
– В такой манере? О нет! Вы, молодой человек, несколько упрощаете дело! Ведь есть сотни способов заблуждаться, чтобы промахнуться со своим Шопеном. – И мадам Пылинска повернулась к роялю, чтобы изобразить посредственных пианистов. – Вот, к примеру, так. Женский вариант: у меня выходит такой хорошенький, причесанный, напудренный шопенчик, до того легкий, что он лишается силы, опоры, становится противно тепленьким. А вот вариант мужской: вскачь без седла, галопом, не пианист, а партизан, возомнивший себя фортепианным мачо. Вариант туберкулезный: вялый, со вздохами на каждом звуке, бесцветная игра. Темп? Бесконечные замедления, мелодия умирает, не дотянув до конца фразы. Вариант салонный: игривый покоритель сердец, белые перчатки, порхает и кружится в лаковых штиблетах, чтобы в погоне за эфемерной славой заслужить презрение великих. Шопен по-польски: яростный, воинственный, вызывающий; пальцы пианиста становятся оружием, произведения – знаменами, под которыми полки идут в смертельный бой против русских узурпаторов. Шопен по-французски: благодаря папе римскому, изяществу Парижа, роялям «Плейель» и «Гаво», моей возлюбленной Жорж я обрел изысканность Версальского двора. Шопен-изгнанник: скорбный странник, для которого весь мир чужбина, он пишет музыку, снедаемый ностальгией, вечным стремлением в неведомые дали. Сентиментальный Шопен: вам я готов отдать свое сердце, кровь, внутренности, пот, кишки, забыв стыдливость, я обнажаюсь, ни на секунду не задумываясь о том, что плоть отвратительна. Шопен глубокий: все всерьез, сомнения и страхи. Шопен под метроном: господа, повторяю вам: Шопен, гордый, прямой и строгий, любил Баха и Куперена! Все эти исполнительские манеры, неверные толкования и ошибки, исходящие от чемпионов шопеновских конкурсов, от его поклонников, я и сама порой использую с изрядным воодушевлением, но я не позволю, чтобы их мне преподносили другие!
Я с жаром аплодировал этим пародиям. Паучок, напуганный шумом, взмыл к потолку. Эта внезапная ретирада насекомого в глазах мадам Пылинской лишь подтвердила ее теорию.
Взглянув на меня, она поморщилась:
– Мне кажется, вы не верите в метемпсихоз, в переселение душ.
– Мне нечего сказать ни за, ни против, я об этом ничего не знаю.
– Да никто ничего не знает, вот почему я использую глагол «верить». Вы в это верите?
– Ммм…
– Лично я верю. Но меня заботит другой вопрос, который не сводится к возможности переселения моего кота в паучье тельце, нет, я, скорее, пытаюсь понять, чьей реинкарнацией был мой Альфред Корто. – Подумав, она добавила: – Именно поэтому в последние пятнадцать лет меня бьет дрожь, когда я сажусь за рояль, и это тяготит куда больше, чем если бы зал заполнила тысяча слушателей. Быть может, здесь пребывает душа, которая постигла музыку куда глубже, чем я, она следит за мной, оценивает то, что я делаю. Не правда ли, жутко?
Уже нажав кнопку вызова лифта, я в задумчивости пробормотал:
– Мадам Пылинска, а в чем же тайна Шопена?
– Есть тайны, которые должны оставаться тайнами, – ответила она. – То, что тайны существуют, делает нас лучше. – Помолчав, она заметила: – А вы явно продвинулись вперед… и все же вам еще есть куда расти….
– Скажите, что делать дальше.
– Меня кое-что смущает. Ваша подружка… как там ее зовут?
– Доминика.
– Ах да, Доминика! Смотрите ей в глаза.
– Не понял.
– Смотрите ей в глаза, когда занимаетесь любовью.
Через неделю в двери мадам Пылинской трезвонил совершенно новый человек, потому что меня настиг катаклизм: я влюбился.
Ночь за ночью, день за днем глядя в ореховые глаза Доминики, я видел темный колодец, пылающий и таинственный, куда жаждал погрузиться каждый час, каждую минуту, каждый миг. Нетвердо стоя на ногах, пошатываясь, я томился по ней, по ее присутствию, телу, смеху, говору.
И все это из-за мадам Пылинской, или благодаря ей, поскольку я по временам колебался, назвать ли мое революционное превращение падением или же вознесением. Впервые моя любовная и сексуальная жизнь сомкнулись на одной персоне. До прибытия в Париж я знал лишь платонические страсти, лишенные взаимности, осложненные пубертатом, когда я на разрыв аорты оплакивал неудачи. Потом, обосновавшись на улице Ульм, я предался плотским радостям, не осложненным взаимными обязательствами. Ныне при виде Доминики я утрачивал иллюзию контроля, характерного для либертенов, я больше не властвовал над собственными эмоциями; новое широкое и сильное чувство наводняло меня, побуждая уступить.
Едва я заиграл, мадам Пылинска улыбнулась, веки ее затрепетали.
– Рада за вас, – выдохнула она.
Руки мои зависли над клавиатурой.
– Только не говорите, что я хорошо играю, потому что влюблен! – воскликнул я.
– Вы играете прелестно, потому что забываете о себе. Вы отдаетесь музыке, так же как отдаетесь любви. Теперь вы готовы мгновенно заключить союз с каждой нотой, каждой модуляцией; вы не одергиваете себя, не фильтруете чувства.