– Рак носа! – воскликнула она. – Я понятия не имела, что существует рак носа. А ты? У Эме вечно все не так, как у всех! – Почувствовав, что отклонилась от темы, бабушка добавила плаксивым тоном: – Она отказывается принимать посетителей. Представляешь? Она запретила нам появляться в больнице. И все из-за носа! Уверяет, что операция ее обезобразила, и она не хочет, чтобы ее видели такой. Я дважды приходила в онкологическое отделение: меня выставили вон! Meня! Даже с чужими людьми так не поступают!
Она разрыдалась. Я не понимал, оплакивает ли она собственную участь или Эме.
– Когда ее выпишут?
– Никогда! Врачи высказались категорично. Несмотря на операцию и лечение, у нее нет шансов выздороветь.
– Но…
– Она это понимает. Вчера она позвонила мне, все рассказала, твердила, что более никогда нас не увидит. До самой смерти.
Потом бабушка пустилась в воспоминания об их детстве, летних каникулах, о дружбе, связывавшей их отцов, о поездках в Ниццу, в Монако; теперь она говорила об Эме нежно, растроганная ее погубленной молодостью и ушедшими годами; она описывала какие-то сцены, при которых Эме лишь присутствовала. Под предлогом семинара по эпистемологии я закончил разговор.
Повесив трубку, я снова погрузился в свои мысли. Эме, смелая, твердая, невероятно сдержанная, всю свою жизнь провела в одиночестве! Какое достоинство! И даже теперь, уязвимая, ослабленная болезнью, она отстраняла других от своей частной жизни.
Я должен был повидать ее. Скорее. Как можно скорее! Но возможно ли это? Вспомнив о бабушкиных сетованиях, я заподозрил, что Эме, вероятно, ввела этот запрет лишь для нее, просто чтобы избежать назойливого сострадания.
Я позвонил родителям, те подтвердили, что Эме действительно никого не хочет видеть. Потом я связался с тетей Жозетт, которую Эме нередко навещала, и та призналась, что и ей медсестры не разрешают пройти в палату.
Но ведь ко мне Эме относилась по-другому, она доверила мне рассказ о своей истинной жизни!
В субботу, вместо того чтобы пойти на урок фортепиано, я отправился в Лион, где Эме доживала последние дни.
На невысоком холме расположилась клиника «Мимоза» – низкое и длинное здание, покрытое желтовато-охристой штукатуркой. Зеленые газоны и цветущие кустарники, общий добродушный, спокойный вид – все это составляло резкий контраст той смертельной агонии, что нашла приют в клинике.
В приемной я представился и назвал имя Эме. Улыбка на устах пухлой дамы, уроженки Мартиники, поблекла.
– Мадам Буффаван? О, простите… Она дала указание: никаких посещений.
– Разве она не составила список?
– Нет. Ни списка тех, кого она отказывается видеть, ни списка тех, кого она готова принять.
– Я ее любимый племянник.
– Мне очень жаль.
– На самом деле я не знаю, может, это и не так. Но должен сказать, что это моя любимая тетя.
– Еще раз извините. Мисс Буффаван не желает общения, и мы все должны уважать ее желания.
Молодая женщина покраснела, она чуть не сказала «последние желания». Пытаясь мне чем-то помочь, она оглядела свой стол, нашла блокнот и протянула мне.
– Напишите записку, мы ей передадим.
– Сейчас?
– Нет, в девятнадцать часов, когда подадим ужин.
– Очень поздно, слишком поздно. Пожалуйста, сообщите ей о моем приходе.
– Мы получили совершенно определенные указания: никого не допускать к ней и не беспокоить ее сообщениями.
– Но я приехал из Парижа!
– Молодой человек, поверьте, я понимаю ваше разочарование, – добродушно сказала она.
Со вздохом я схватил блокнот, устроился на пластиковом стуле среди цветочных горшков, обуянный гневом и нежностью.
Я сложил страницу, вручил ее медсестре, которая с печальной улыбкой поблагодарила меня, потом я снова спустился по ступенькам, понурившись, волоча ноги, двигаясь по аллее, что вела к выходу. Но через несколько метров я небрежно двинулся налево, решив во что бы то ни стало увидеть Эме. Обходя здание, я всматривался в окна второго и третьего этажа. «Поди знай, вдруг я найду ее… Или, может, Эме покажется в окне…»
Увы, я дважды безрезультатно обошел клинику: либо окна были наглухо занавешены, либо же палаты были пусты.
Обескураженный, я опустился на каменную скамью возле широкого оконного проема, выложенного старомодной мелкой плиткой.
На моих глазах в небе неспешно прорезался солнечный луч, мягко осветивший лионские холмы.
Усталый, подавленный, я уже ни о чем не думал, ничего не чувствовал; эта клиника, нелепый парк, моя поездка, привязанность, которую я питал к тете, – все казалось мне бессмысленным и бесцветным.
Даже сама жизнь Эме, которой предстояло угаснуть здесь…
Кажется, я предпочел бы гнев этой навалившейся на меня праздной вялости! К чему все это? – вот единственные слова, мелькавшие в пустоте моего сознания. К чему все это? Все земное утратило соль, краски, вкус и запах…
Меня насторожил тихий шорох.