– Идеальное существование, где все было превосходно, даже страдание. Видишь ли, Эрик, я могла наслаждаться печалью, ведь Шопен внушал мне, что она столь же приятна, сколь необходима. Даже отчаяние звучало прекрасно. – Она вздохнула, потрясенная своим признанием. – Он позволил мне жить в другом мире – мире, где расцветают чувства, полном пламенных речей, горячности, восторга, блаженства, в мире, где нет ни расчетов, ни рациональности, ни благоразумия или прагматизма. И это не утопия, нет! Мир, который мне открылся, был не отступлением, а скорее увертюрой. Вот что предлагает Шопен: пространство любви. Нужно любить то, из чего состоит жизнь, даже хаос, страхи, тревоги, смятение. Это делает прекрасным то, что таковым не было, и привносит накал в то, что было прекрасным. Этот мир не предоставляет убежища, но заставляет нас стремиться к ясности, пробуждая мудрость приятия и усиливая наше желание оставаться людьми. Благодаря Шопену моя жизнь удалась. Кстати, ты заметил синицу на подоконнике?
Осторожно, медленно, чтобы не спугнуть синицу, я повернул голову и увидел прелестную птичку, плотную, пушистую, с антрацитово-черными и желто-зелеными перышками.
– В детстве в деревне говорили, что синица – это наша смерть, она приходит навестить нас, узнать, что у нас нового.
– Великолепная легенда.
– Не легенда, а знание предков. Играй и следи за ее реакцией.
При первых звуках концерта птица застыла, вслушиваясь.
– Роже обычно слушал меня, склонив голову влево. И эта синица – стоит мне выйти из палаты, чтобы поиграть здесь на фортепиано, – устраивается на плашке оконного переплета и наклоняет головку влево.
Я остановился, чтобы взглянуть на птичку.
– Ты думаешь, что это он?
Синица, спугнутая тем, что музыка стихла, быстро соскочила с окна, перелетела на лужайку и, отыскав зернышко, склевала его.
Эме уточнила:
– Даже если это и Роже, то он все же остается синицей.
Мы рассмеялись.
– Эме, мне хочется обнять тебя.
– Мне тоже хотелось бы этого, Эрик, но я все же хочу, чтобы ты помнил меня прежней.
– Ты чуждаешься меня.
– Ты никогда не будешь чужим, ведь я открыла тебе тайну Шопена.
Нынче утром я проснулся с радостным сердцем, радость возникла сама собой, как солнце, что осветило сад, где играли три мои собаки.
С тех пор как умерла Эме, прошло тридцать лет.
Прибыв на урок к мадам Пылинской, я рассказал ей о встрече с тетей Эме и о том, каким изумительным у меня получился Шопен.
– Это было в первый раз, – твердил я.
– И, быть может, в последний, – заметила она.
Увы, она была права, за все месяцы, что продолжалось мое обучение, мне так и не удалось достичь этой ясности. Шопен вновь ускользнул от меня.
Настал день, когда мадам Пылинска торжественно сообщила мне, что покидает Францию и возвращается в Варшаву.
– Хватит Шопена, пора соприкоснуться с реальностью.
– И это говорите вы?
– Именно. Шопен бежал из Польши в тысяча восемьсот тридцатом, как раз перед началом восстания против русских. И поскольку Польша больше не значилась на карте с тысяча семьсот девяносто пятого года – когда ее территорию поделили между тремя странами, – музыка Шопена стала символом польской нации. И целое столетие слово «Польша» означало «Шопен». В девятьсот восемнадцатом она снова стала Польшей, но ненадолго, так как нацисты вторглись в страну и запретили Шопена. За то, что ты слушал шопеновский ноктюрн, можно было угодить в тюрьму. По воскресеньям после обеда мы тайно собирались у кого-нибудь на квартире, чтобы через музыку вновь обрести свою поруганную отчизну. После войны на нас обрушился коммунизм – новая русская чума, имеющая, впрочем, немецкое происхождение… Ныне я чувствую, что реальное положение дел меняется, или, скорее, оно должно наконец слиться с реальностью Шопена. Польша пробуждается. Я отправляюсь туда.
– Мне будет не хватать вас.
– Понимаю. Мне бы даже хотелось, чтобы вы были безутешны, это польстило бы моему тщеславию. А между тем я вам больше не нужна.
– Но Шопен мне не слишком удается.
– Да!
– Только однажды…
– Именно. Лишь раз, по неотложной надобности, когда возникла настоятельная необходимость, – в тот единственный раз открылась правильная дверь.
– Дверь?
– Вы хорошо играете Шопена и будете его играть. Но не на фортепиано.
– То есть?
– Потому что вы нашли ту дверь. Единственную дверь. Узкую.
– О чем вы?
– Дверь, через которую вы откроете вселенную и расскажете о ней.
– Что?
– Вы ведь пишете, не так ли? – Она смерила меня взглядом.
Я осекся. Но как она догадалась? Я ведь от всех скрывал, что дни и ночи напролет пишу пьесы, рассказы, романы. Губы мои дрогнули. Мадам Пылинска, побледнев, поправила свой гранатовый тюрбан и сочувственно сжала мои руки: