Обернувшись, я увидел кошку, впрыгнувшую в разбитое окно. Привлеченный движением этой крошечной жизни, я встал, провожая ее взглядом. Полосатая зверюшка шмыгнула в просторный бальный зал, на этом паркете некогда явно танцевали, тогда как подиум между двумя занавесями цвета хаки, должно быть, служил сценой. На стенах на месте старых афиш остались светлые прямоугольники, окруженные окантовкой.
Кошка задела чугунный радиатор, вспрыгнула на него, пробежалась поверху, а затем вскочила на фортепиано.
Я не поверил своим глазам: в тени стоял «Шидмайер», прямострунный инструмент моего детства, совершенно такой, как тот, что был у моих родителей.
Я не колебался. Проведя рукой по выбитому квадратику окна, куда проникла кошка, я нащупал задвижку, открыл створку и проскользнул в обветшалый зал.
Напуганный моим вторжением котяра спрятался за занавесом.
Я направился к фортепиано, взволнованный этим возвращением в прошлое.
Я подошел к пианино, двигаясь так, словно я иду сквозь время. Грязно-коричневый, испещренный жирными пятнами, с потертыми клавишами слоновой кости, «Шидмайер» царил в центре комнаты. Не вторгшийся сюда самозванец, а алтарь.
Я уселся за фортепиано. Оно было даже старше нашего домашнего инструмента. Опустошенный, изнуренный, утративший вкус к жизни, я сидел перед ним, вспоминая Эме и то подаренное ею на мой девятый день рождения озарение. Так этому тоже суждено превратиться в пыль?
Я пристально смотрел на фортепиано. Мне хотелось что-то доказать себе. Я взял аккорд, еще один. Инструмент послушно откликнулся. Я сел поудобнее и заиграл Ларгетто из Второго концерта Шопена.
Мелодия, ангельская мелодия, гибкая, серебристая, четкая, легкая, одновременно сладостная и сияющая, выпорхнула из старинного «Шидмайера». Взмыв к закопченному потолку, она превратилась в молитву. Молитву, которая ничего не требовала, молитву, и не предполагавшую ничего требовать, которая принимала, благодарила, несла в себе благодать.
Никогда я не играл так. Я достиг берегов материка Шопена с его текучими басами, брызгами мелодий, завихрениями пены, приливами и отливами, это очевидно. Все, чему меня учила мадам Пылинска, тишина, круги на воде, роса, колыхание веток на гибком стволе, непринужденность, хрупкие, почти ломкие мотивы, что длятся до бесконечности, – все наконец сошлось. Звуки возникали, будто это была импровизация; я брел вдаль, это не было исполнением заученной пьесы, я даже не знал заранее, что собираюсь сказать. Музыкальные фразы, что выговаривали мои пальцы, изливались спонтанно и простодушно; сердце ошеломленно билось, стремясь, однако, сохранить волшебный изумленный трепет. Мне казалось, будто ко мне снизошел дух Шопена.
За спиной скрипнула дверь. Сейчас какая-нибудь сиделка попросит меня освободить помещение… Не желая разрушить упоение момента, я продолжал играть в надежде, что музыка смягчит административный пыл.
– Не оглядывайся, – шепнул мне кто-то.
Мне показалось, что я узнаю голос, точнее, слышу в ином тембре знакомые интонации.
– Это ты, Эме?
– Ради бога, не оборачивайся.
– Клянусь, не буду.
– Спасибо…
– Это ты!
– Я услышала тебя из своей палаты – она прямо над залом… Обычно этот инструмент открываю только я. Какой подарок ты преподнес мне! Играй же! Играй еще!
Я играл, на седьмом небе от счастья, понимая, что волнения последних месяцев слились в стремлении к одной цели – жить здесь и сейчас.
Стих последний аккорд, но еще минуту длилось волшебство Шопена.
– Ты хорошо играешь, Эрик.
– Это впервые…
Она непроизвольно рассмеялась.
– К счастью, у меня был Шопен! – воскликнула она. – Без него я бы не выжила.
– Объясни почему, – шепнул я.
– Роже жил со своей женой. Я проводила больше времени, поджидая его, чем вместе с ним. Роже часто говорил о своих сыновьях, о дочке, но их я знала лишь по снимкам, которые он носил с собой в бумажнике. Вот и краткий итог моей жизни: дети на фото, любовник, живущий с другой. Столько лишений. Но у меня был Шопен!
– Он утешал тебя?
– Никоим образом! Утешать – значит заставлять смириться с обманом; нет, Шопен дарил мне свободу. Благодаря ему я жила полной жизнью, жизнью, где всегда билось сердце, полной эмоций, страстей, смятений, полной нежности, экстаза, изумления, внутренней убежденности, лиризма. Когда я скучала по Роже, когда нуждалась в нежности, Шопен восполнял это. Когда Роже не было рядом, а мне хотелось сказать ему о моей любви, об этом говорил Шопен. Когда Роже не было рядом, а мне хотелось отругать его, и это исполнял Шопен. По сути, если Роже жил двойной жизнью, то и я тоже! С Роже у меня была довольно скудная жизнь, а с Шопеном настолько насыщенная, что она дополняла первую, оправдывала ее, обогащала. Я постоянно волновалась, вдруг Роже заподозрит хоть на миг, что Шопен приходил к нему на помощь?
– Виртуальное существование…