Читаем Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи полностью

Однако главная причина интереса Иванова к Новалису – в параллельности судеб Иванова и Зиновьевой, с одной стороны, и Фридриха фон Гарденберга и Софии фон Кюн – с другой. «После смерти невесты он (Новалис) проводит остальное время жизни в грусти по ней и радости свиданий в то время, когда ему казалось, что она с ним»[781]; дневники Иванова за 1909 г. также содержат множество записей о его общении с умершей женой, в перевод «Гимнов к Ночи» Новалиса им, несомненно, вложено личное чувство. Но если Ф. фон Гарденбергу в любви к юной Софии открывалась София Премудрость Божия (здесь его романтический опыт предваряет соловьевский), то Иванов через дочь стремился овладеть покойной матерью. «Может быть, и не так уж лжива измышленная им, а ею слепо повторяемая идея, будто их брак (Иванова и Веры) не новый союз двоих, а только отголосок, тень его брака с ее матерью?»[782] – так Е. Герцык смягчила демонизм поступков Иванова, наблюдая в 1913 г. в Риме семейные картины жизни молодой четы. В 1909 г. за «голубым цветком» Новалиса Иванову мерещилась «мистическая Роза на Кресте Земли»[783] и крепла надежда на собственное посвящение в ложе розенкрейцеров, куда его собиралась ввести Минцлова: через это Иванов надеялся обрести постоянный магический контакт с Лидией[784]. О духовном качестве розенкрейцерской идеи в ивановском понимании говорит и его суждение о Кузмине: благодаря религиозности, по словам Иванова, Кузмину удалось сочетать в своей душе «Розу и Крест»[785]. Содомская практика, как видно, розенкрейцерству в глазах Иванова не помеха. Он ревниво ограждает взрослеющую Веру от возможных поклонников – М. Гофмана, В. Герцыка; нетрадиционная ориентация Кузмина, которым не на шутку увлечена в то время его падчерица, для Иванова – надежная порука реальности его собственных надежд. Скоро их подтвердит голос «Лидии»: «Она (Вера) должна образовать розу в кресте нашей любви». Понятно, что «сестра» на этом витке развертывания собственного темного мифа сделалась Иванову помехой. Евгения оказалась проницательнее М. Сабашниковой, с позором, почти со скандалом изгнанной с Башни в разгар лета 1909 г.: она нашла в себе силы, чтобы уйти самой. Обстоятельства ей помогли: звала приехать к ней в Париж Аделаида, тяжело переносившая беременность. Вняв ее просьбе, Евгения покинула Башню, несмотря на протест Иванова.

«Уезжаю сегодня и прощаюсь с Вами, не видя будущего. Не видно мне, куда идти к Вам, не слышно Вашей воли. Нет ее. Моя же воля созвучна Вашей – хочу Вас знать творящим, хочу для Вас всего» [786]: такую прощальную записку оставила на Башне Евгения, – в ней все то же «чистое золото» ее чувств к мистагогу. Лето она проводит, путешествуя по Европе и мысленно ведя с ним нескончаемый диалог, – лишь отдельные его фрагменты отразились в ее «умных» письмах к Иванову. Едва ли не главная их тема – религиозные искания Евгении, вызванные живой встречей с западным христианством. В хаосе пестрых впечатлений она пытается уловить близкое себе – нащупывает вехи своего собственного пути к Богу. Однозначно ее отталкивание от протестантизма во всех его разновидностях: даже мистика богемских гуситов, еще присутствовавшая тогда в культурной атмосфере Чехии, неприятна ей, туристке, по причине ее неотмирности, внежизненности. «Люблю Рим, – признается Евгения, устав от хождения по религиозно невыразительной Праге, – но боюсь, что никогда не приду к церкви, потому что не могу принять священства, то есть того, что не все священники»[787]. О своей любви к католицизму Евгения рассуждает как протестантка, – лютеранская, собственно протестная закваска сохранится в ней навсегда. Мюнхенский тяжеловесный Dom вызывает у нее насмешку, но – заявляет она – и «готика – не мой храм, <…> совсем иным я вижу мой незримый храм». Вместе со всем Серебряным веком Евгения в своих мыслях радикально разрывает со Средневековьем, забывшим, как тогда думали, Христа. «В готике так мало Христа – Человека и Сына, – вся эта архитектура Марии посвящена. <…> Готика – та же Психея, которая еще ищет, еще ждет Сына», – как видно, Евгения пытается описать существо готики в ивановских терминах. А католический модернизм – «под знаком романтики», – под знаком переставшего обозначать что-либо конкретное «Грааля», и он ее не вдохновляет. Потому она бросается в своих помыслах к «ордену бенедиктинок, цель которого – познавание и славословие Бога»… В конце концов, она все же допускает для себя веру в Церковь, но это Церковь гипотетическая, Церковь в задании – «в ее будущей высшей форме». Сколь бы «теплохладной» ни была тогдашняя христианская Европа, однако в окружении ее «священных камней» из сознания Евгении постепенно вытесняется башенный «Дионис», уступив место Христу.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Кошмар: литература и жизнь
Кошмар: литература и жизнь

Что такое кошмар? Почему кошмары заполонили романы, фильмы, компьютерные игры, а переживание кошмара стало массовой потребностью в современной культуре? Психология, культурология, литературоведение не дают ответов на эти вопросы, поскольку кошмар никогда не рассматривался учеными как предмет, достойный серьезного внимания. Однако для авторов «романа ментальных состояний» кошмар был смыслом творчества. Н. Гоголь и Ч. Метьюрин, Ф. Достоевский и Т. Манн, Г. Лавкрафт и В. Пелевин ставили смелые опыты над своими героями и читателями, чтобы запечатлеть кошмар в своих произведениях. В книге Дины Хапаевой впервые предпринимается попытка прочесть эти тексты как исследования о природе кошмара и восстановить мозаику совпадений, благодаря которым литературный эксперимент превратился в нашу повседневность.

Дина Рафаиловна Хапаева

Культурология / Литературоведение / Образование и наука