Читаем Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи полностью

Сверх того, Бердяева, после отхода от марксизма и осознания себя христианином, отличала верность имени Христову: самая настойчивая христианская самоидентификация – глубочайшее в Бердяеве. Пафос творчества, противопоставляемый им спасению, мыслитель также соотносил с именем Христа – неведомого Христа Апокалипсиса. Итак, бердяевская идеология и мироощущение, как ни говори, все же освящены Христовым именем. И в жизни Бердяев действовал как средневековый рыцарь – «витязь, защитник»[808]. Вместе с тем он, на словах сторонник «консервативного» понимания Христа, не обладал способностью к подвижническому стоянию на этой платформе. В этом он не мог подать примера своей духовной подруге Евгении Герцык. Ее метания от Церкви к антропософии и обратно, от «монашеского покрова» (А. Герцык) к прославлению сталинских пятилеток отчасти связаны с бердяевской «школой», оставляющей слишком много «творческой свободы» незрелому ученику. Так или иначе, как было сказано над гробом Бердяева, «его земной миссией было звать мир к утверждению правды во Христе» [809]. Сходное суждение, поверх всех бердяевских парадоксов и диалектики, выносит современный христианский мыслитель: «Для него (Бердяева) истина является в личности Христа, личности, в которой воплощено личное Божественное начало, и перед личностью Бога стоит отображающая ее в себе личность человека»; «он стал православным человеком и оставался им до конца своих дней»[810]. То, что Евгения Герцык обязана своим обращением в православие именно Бердяеву, – живое подтверждение этих слов.

Не то с Ивановым: своим учением и личным примером он только уводил от Христа и Церкви. Не имеющую никакого христианского опыта Евгению он соблазнял грядущими дионисийскими общинами и «новым» истолкованием Евангелия; мы видели, куда ее привело ивановское «духовное руководство». Взглянем теперь в корень духовного феномена Иванова – «злого друга» в судьбе Евгении. Как и Бердяев, Иванов был «человеком бездны» (Андрей Белый), мыслителем пост-ницшевской формации. Но в отличие от концепций Бердяева, Белого (и даже Фрейда), «бездна» в философии и жизни Иванова, помимо какой бы то ни было сублимации, выступала как верховная религиозная ценность. Если Бердяев говорил о себе, что он «основал дело своей жизни на свободе»[811], то Иванов мог бы заявить: а я – на бездне. Экзальтация бездны, разнуздание аффектов, доводящее до экстаза, – вот исток ивановской мистики и религии. Подобную «духовность» Иванов, вслед за Ницше, помечал именем Диониса как страдающего оргийного бога. В этом присутствовал элемент условности: как мы помним, Иванов постоянно подчеркивал, что для него как мистика важно не «что» или «кто», но «как»; такая установка именовалась мистическим анархизмом. Иными словами, Иванов всегда избегал определенности в вопросе о том, в какого бога он верует, – в вопросе об имени своего божества. Не «кто», а «как» было его неизменной формулой-отговоркой, даже когда от него прямо требовали сформулировать его credo. «Кто “Дионис”? – Христос, Магомет, Будда? Или сам Сатана?» – вопрошал Белый, фактически отвечая себе сам. Ничтоже сумняшеся, ни в какого Сатану не веруя, Иванов цедил снисходительно: «Но ужели должно еще повторять, что… Дионис – символ известной сферы внутренних состояний, <…> правое как, а не некоторое что или некоторый кто»[812]. В лукаво-двусмысленной программной статье «Ты еси» Иванов фактически не упоминает Христова имени, пользуясь – не без оглядки на цензуру – идиомой «сын божий», – но в его устах это не что иное, как перевод имени Диониса. Любитель Рима и на словах – чтитель святых, Иванов на самом деле презирал опыт первохристианской святости – стояние до смерти за имя Божие, отказ от идольской жертвы. Христос ли, Дионис – для Иванова не принципиально, – была бы только возможность самому предаваться утехам «языческой весны» и подчинять души окружающих. Лидия Зиновьева заметила однажды, что идеи Иванова служат ему для оправдания собственных страстей. Не преодоление «бездны», а погружение в нее со всем бесстыдством «правого безумия» было заветом Иванова его «вакхам» и «менадам». И не случайно из этого синкретического гностико-языческого мрака всплыло имя Люцифера: в конце концов, Иванов знал, что творил… В отличие от Бердяева, Иванов действительно люциферически горделив: Бердяев сознавал свою безблагодатность, Иванов был убежден, что является обителью Бога – достаточно лишь сказать Богу «Ты», возбудившись в экстазе («Ты еси»). – Но вот что интересно: если Бердяев по природе индивидуалист, то Иванов – личность «соборная», «церковная»! Чтобы прийти в религиозное состояние, ему нужен «другой» – и даже не один (Зиновьевой уже было недостаточно), а как минимум двое, – полигамный союз, оргийная община. «Преображенское» начало в нем – «гены» предков из духовного звания – было глубоко искажено: православной литургии он предпочитал «дионисическую мистерию» – то ли черную мессу, то ли радение в хлыстовском стиле.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Кошмар: литература и жизнь
Кошмар: литература и жизнь

Что такое кошмар? Почему кошмары заполонили романы, фильмы, компьютерные игры, а переживание кошмара стало массовой потребностью в современной культуре? Психология, культурология, литературоведение не дают ответов на эти вопросы, поскольку кошмар никогда не рассматривался учеными как предмет, достойный серьезного внимания. Однако для авторов «романа ментальных состояний» кошмар был смыслом творчества. Н. Гоголь и Ч. Метьюрин, Ф. Достоевский и Т. Манн, Г. Лавкрафт и В. Пелевин ставили смелые опыты над своими героями и читателями, чтобы запечатлеть кошмар в своих произведениях. В книге Дины Хапаевой впервые предпринимается попытка прочесть эти тексты как исследования о природе кошмара и восстановить мозаику совпадений, благодаря которым литературный эксперимент превратился в нашу повседневность.

Дина Рафаиловна Хапаева

Культурология / Литературоведение / Образование и наука