Читаем Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи полностью

Бердяев пучину бессознательного с ее хаосом, «ревом стихий» и «чудовищами духа»[804], открытую им в себе и обозначенную термином Un-grund Якоба Бёме, расценил как мэон, внебожественное нигто, противостоящее Творцу. Иначе сказать, то, что видел в глубинах своей души Бердяев, «Богом» ни в каком смысле не было, – было же той тьмой, которая христианством признается за грех. «Аз есмь пучина греха», – говорится в православной молитве перед причащением; тот духовный опыт, который служит основой бердяевского экзистенциализма, начинается, по сути дела, именно с этой исповедальной констатации, – и здесь залог его доброкачественности. Бога в собственной душе, несмотря на все аскетически-покаянные усилия, описанные им в «Самопознании», Бердяев не находит, ни святости, ни благодати в себе не видит, ощущая себя «нищим духом» и тем самым невольно смиряясь. Глубинно-мистическая основа личности Бердяева – смирение, которое залегает в нем глубже, чем горделивые, как бы «люциферианские» философские декларации. В этом – тайное христианское обаяние образа Бердяева. Подлинно православная струя прорывается в деталях его дискурса – в рассказах о народных богоискателях (фигура Акимушки), в тоске по подлинному общению и любви-жалости, в мучительной нежности к котам и собакам и т. д. Подобное кенотическое и каритативное начало – знамение действительно христианского устроения его души. Бердяев говорил о безблагодатности пути современного человека, универсализируя свой собственный опыт. При этом на место отсутствующего Христа он никогда не ставил богов и ценностей языческих – радостей жизни, плоти, даже здоровья, как то делал Ницше: отрешенность от мира, материи, от начал родовых сближала его врожденное мирочувствие с самым суровым монашеским аскетизмом. «Я не должен представляться каноническим типом верующего»,[805] – свидетельствовал о себе Бердяев, вместе с тем исповедуя себя христианином: «Я принадлежал к алчущим и жаждущим правды» [806].

Опыт ведения греховной бездны в душе роднит Бердяева с православным подвижничеством. Однако это только исток бердяевской мистики – с «бездной», «пучиной греха» философ-экзистенциалист «работал» не так, как христианский аскет. Последний идет по пути «отсечения» рождаемых бездной аффектов и инстинктов, – Бердяев умел претворять душевный хаос в творческий акт. Как бы игнорируя, с одной стороны, разумно-смысловой аспект творчества и почти презирая творческий продукт – культурную ценность, с другой – мыслитель сосредоточивался на самой энергетике бессознательного, сообщающей творческому акту его мощь. Он ценил именно тот момент, когда субъект в творческом усилии вырывается за пределы своей субъективности, экстатически осуществляя (как считал философ) свое предназначение. Это близко тому, что Фрейд называл сублимацией, и поздний Бердяев действительно берет на вооружение данный фрейдовский термин. Иными словами, представления Бердяева весьма похожи на то, что называют психологией творчества: если отбросить богословскую и мистическую терминологию вместе с метафизическими допущениями, то останется вполне «позитивный» остаток – опыт самонаблюдения.

Описывая доступную отнюдь не только гениям творческую деятельность, Бердяев отступает от христианства не больше, чем всякий психолог-позитивист. Другое дело, что Бердяев мистифицирует и идеологизирует психологию творчества – возводит творящего человека в ранг Бога и усматривает в «творчестве» равномощный аналог «спасения». Однако так ли уж нам необходимо, идя на поводу у Бердяева, в свою очередь принимать всерьез бердяевский миф и мистифицировать теперь уже бердяевские построения, усматривая в них «люциферизм»? Предлагая современному человеку оставаться в сфере культурного творчества, сведя к последнему свою духовную жизнь, Бердяев, в сущности, не проповедует ничего сверх того, что уже осуществлено секулярным миром, противопоставившим культуру Церкви. По сути, своим учением о творчестве Бердяев «оправдывает» не человека как такового[807], а человека как создателя секулярной культуры, т. е. индивидуума Нового времени, пришедшего к самостоянию, самоутверждению вне Церкви. Однако никакого нового религиозного опыта, нового культа, претендующего на равномощность церковному, Бердяев (в отличие от Иванова) не предлагает. И слава Богу! Учение Бердяева о творческом человеке, создающем новый мир, – фактически сверхчеловеке, – это чистая идеология, плод увлечения Ницше. Противоречивые тексты Бердяева выдают борьбу в нем православных основ с модными идеями, христианского сердца — с заносчивым, «слишком человеческим» умом. Чего в Бердяеве действительно не было, так это интуиции церковности как соборности (опять-таки в противоположность Иванову) – единения в мыслях и чувствах с другими. Но нельзя сказать, что ему не было присуще стремление к такому единству: бердяевский индивидуализм стал, скорее, плодом многих разочарований, связанных с пылкой бескомпромиссностью философа…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Кошмар: литература и жизнь
Кошмар: литература и жизнь

Что такое кошмар? Почему кошмары заполонили романы, фильмы, компьютерные игры, а переживание кошмара стало массовой потребностью в современной культуре? Психология, культурология, литературоведение не дают ответов на эти вопросы, поскольку кошмар никогда не рассматривался учеными как предмет, достойный серьезного внимания. Однако для авторов «романа ментальных состояний» кошмар был смыслом творчества. Н. Гоголь и Ч. Метьюрин, Ф. Достоевский и Т. Манн, Г. Лавкрафт и В. Пелевин ставили смелые опыты над своими героями и читателями, чтобы запечатлеть кошмар в своих произведениях. В книге Дины Хапаевой впервые предпринимается попытка прочесть эти тексты как исследования о природе кошмара и восстановить мозаику совпадений, благодаря которым литературный эксперимент превратился в нашу повседневность.

Дина Рафаиловна Хапаева

Культурология / Литературоведение / Образование и наука