Читаем Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи полностью

<…> Ведь смерть – то единственное, что совершенно приобщает Христову единству, совершенно устраняет разделенность»[834]. Почти одновременно – 30 августа – Евгения шлет письмо Марии Борисовне Гершензон, недавно потерявшей мужа; в этом послании та же ее мысль уточняется, обретая метафизическое – как бы евангельское измерение. Теперь смерть близких соотнесена ею с евангельским первообразом – Христовой смертью. Богочеловек Христос, утешая учеников, возвестил им, что Его смерть – условие посылания Им в мир Духа Утешителя (Ин 16: 7). Этот момент Евгения нетрадиционно переносит на смерть людей: «Вы острой мукой выстрадали то, что смертью близкого рождается к новой жизни, – пишет она М. Б. Гершензон, – что надо, надо родиться заново, иначе нельзя перенести, а главное – иначе, если не родишься от его Духа, от Духа умершего, то как бы хоронишь его вторично и безутешнее. <…> Любимый и любивший не для себя одного умирает, а и для близких, потому что только так может послать им Утешителя. <…> В Вас теперь он, ушедший друг, живет и строит Ваши новые верования, поскольку старое все распалось» [835]. Не без влияния Н. Федорова возникшая философия жизни и смерти, смерти и «новой жизни» Евгении Герцык – ее личный миф, прозрение в бытие, не уступающее бердяевскому мифотворчеству.

Но в письмах Е. Герцык 1920-х гг. к Бердяеву чувствуется и отзвук собственно бердяевских идей. Евгения, надо думать, была одним из лучших знатоков бердяевского экзистенциализма, воспринимая его, так сказать, из первых рук – через предельно откровенные разговоры, через сам облик друга, чьи черты порой доносили ей содрогания Ungrund’a. То «внутреннее зерно его философии», которое она характеризует в «Воспоминаниях», «прорастает» в ее эпистолярных беседах с Бердяевым. Революцию, Гражданскую войну, драму судакского «пленения» ее семьи Евгения конципирует в свете бердяевского эсхатологизма. Она «с потрясающей силой» чувствует близость Христа; так было и в апостольские времена, но теперь это близость конца – «конца христианской культуры», совершающегося прямо на глазах. Все интенции Е. Герцык в начале 1920-х гг. стянуты к Христу Апокалипсиса: «Уже некогда замедляться на религиозных мыслях, настроениях – есть время только для последней любви»; «в нас же гибель, и в нас же Воскреситель». Христианство для нее теперь, как и для Бердяева, – новое христианство, предназначенное для «мира катастрофы и разрушения», вместе с тем христианство подлиннейшее, поскольку Христос воплотился и учил именно ввиду мировой гибели. – Однако гибель старого означает одновременно рождение нового мира, – установка Евгении развернута в будущее. Впоследствии, в 1930-е гг., этот порыв заземлится, секуляризируется – примет окраску советского романтизма; пока же она провозглашаемое ею «творчество новой жизни» понимает в бердяевском ключе. «Новое», постницшевское и апокалипсическое христианство – это христианство человеческого, точнее – богочеловеческого творчества; речь для Евгении идет о «спасении» универсума, а вместе и нетленного ядра «отчей культуры» усилиями самого человечества. Через эмигрировавшую в Париж Веру Гриневич Евгения получила статью Бердяева «Спасение и творчество» (она была напечатана во втором выпуске журнала «Путь» в 1926 г.) и, восторженно приняв ее идеи, была склонна дополнительно радикализировать их. «Я уверена, что буду тебе верна, – пишет Евгения Бердяеву в мае 1927 г. из Судака, – если скажу, что творчество не только “помогает, а не мешает спасению”, как у тебя сказано, но что оно и есть дело спасения всего мира и что иначе, помимо творчества, спасение, обо́жение и воскресение достигнуты быть не могут. <…> Человек только и может спасаться, спасая (других людей, природу и общество), то есть творя». Бердяевский магический пафос в умонастроении Евгении неприметно с ходом времени трансформируется в пафос первых пятилеток и трудовых побед. Но пока что он «безумно»-мистичен: невольно подражая, быть может, Иванову, страстно желавшему вернуть к жизни умершую жену, Евгения после смерти Аделаиды загорелась федоровской идеей «общего дела» – воскрешения предков. На вызов Бердяева в «Спасении и творчестве» она отвечает: творчество возможно и необходимо только ввиду всеобщего воскрешения, только такое творчество станет воистину спасением: триада «творчество – спасение – воскрешение» для Евгении неделима. «Я хочу и жду, чтобы из смерти хлынула волна жизни», – делится Евгения с Бердяевым увлекшей ее федоровской верой и умоляет ответить на «жгучий вопрос» о «посмертной судьбе человека». Так «диалог по последним вопросам» уперся в неразрешимое – одну из мировых тайн.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Кошмар: литература и жизнь
Кошмар: литература и жизнь

Что такое кошмар? Почему кошмары заполонили романы, фильмы, компьютерные игры, а переживание кошмара стало массовой потребностью в современной культуре? Психология, культурология, литературоведение не дают ответов на эти вопросы, поскольку кошмар никогда не рассматривался учеными как предмет, достойный серьезного внимания. Однако для авторов «романа ментальных состояний» кошмар был смыслом творчества. Н. Гоголь и Ч. Метьюрин, Ф. Достоевский и Т. Манн, Г. Лавкрафт и В. Пелевин ставили смелые опыты над своими героями и читателями, чтобы запечатлеть кошмар в своих произведениях. В книге Дины Хапаевой впервые предпринимается попытка прочесть эти тексты как исследования о природе кошмара и восстановить мозаику совпадений, благодаря которым литературный эксперимент превратился в нашу повседневность.

Дина Рафаиловна Хапаева

Культурология / Литературоведение / Образование и наука