Читаем Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи полностью

Новоселов никак не мог допустить такой радикальной – «третьезаветной» установки, отнюдь не разделяя бердяевской веры в призвание человека к «богоподобному» творчеству. Вот представление Новоселова о человеке, – представление аскетически-монашеское, подлинно православное: «Лично мы ничего собственного, своего не имеем, кроме греха. Дается ведение только по мере участия в Церкви, потому что ведение само принадлежит только ей одной, Церкви Христовой, получившей с самого начала все в полности»[858]. Никаких «Третьих Заветов», «новых откровений»: полнота благодатного ведения уже давным-давно – Вселенскими соборами – реализована. Ярко индивидуальное творчество в кружке Новоселова приветствоваться в принципе не могло; думается, поддержка самим Новоселовым имяславия была не оправданием «догматического творчества», но скорее фрондированием анти-имяславческих епископов, чье сословие интеллигентский авва вообще «ни в грош не ставил»[859]. Не только Бердяев, но и Флоренский на самом деле в кружок «не вписывались». Поначалу Флоренскому новоселовская «соборность» очень импонировала: в том, что в «Столпе» церковная общинность, по сути, отождествлена с избирательной дружбой, сказалось влияние новоселовского кружка. «Конечно, московская “церковная дружба” есть лучшее, что есть у нас, и в дружбе это полная coincidentia oppositorum, – с восторгом предавался молодой Флоренский желанной иллюзии. – Все свободны, и все связаны; все по-своему, и все – “как другие”. <…> В сущности, фамилии “Новоселов”, “Флоренский”, “Булгаков” и т. д., на этих трудах надписываемые, означают не собственника, а скорее стиль, сорт, вкус работы. “Новоселов” – это значит работа исполняется в стиле Новоселова, т. е. в стиле “строгого Православия” немного монастырского уклада; “Булгаков” – значит в профессорском стиле, более для внешних, апологетического значения и т. д.»[860]. – Между тем реальность в диалектику по Флоренскому укладываться не желала. Хотя Флоренский изо всех сил старался сравняться с Новоселовым в «“научном” обскурантизме» (такова самохарактеристика Новоселова) – быть «строго православным», – «новорелигиозная» натура автора «Столпа» брала свое. Скоро Новоселов открыто стал выражать сомнение «в церковной ценности» работ Флоренского и обвинил его в «римско-магическом уклоне». В конце концов Флоренский, «стилизовавший»[861] себя в кружке под послушника, заявил Новоселову: «Я больше не буду заниматься богословием»[862]. Это был, разумеется, мимолетный порыв. Впоследствии Флоренский следовал своим собственным интуициям, а не «строгому Православию» Новоселова, когда в «Лекциях по философии культа» развивал именно «римско-магически» окрашенную систему экклезиологии[863].

Христианка или язычница?

«Я язычница, Господи, я верую в Тебя Всего!» – так восклицает Евгения спустя уже четыре года после воцерковления[864]. Двойственность своей религиозной установки она, следуя главной «синтезирующей» тенденции Серебряного века[865], нарочито в себе заостряет, культивирует. «Язычницей» Евгения ощущала себя при общении с Ивановым: «А утром в винограднике было знойно. И Вячеслав говорил, что у меня хищные, кривые зубы, и губы красные, и изгибаюсь, как лоза»[866]. Фрондируя христианство, она тогда заявляла: «Не люблю дух аскезы, отрешенности, исповедую страстную “верность земле”. <…> Знаю наверно, что на земле, в земном существовании, не тайна познания божества, а тайна “верности земле” есть сокровеннейшая и высшая»[867]. Но беседы с Бердяевым в Судаке в 1909 г. переориентировали ее сознание. Интересно, что первое дневниковое упоминание нового друга приходится на 8 сентября – праздник Рождества Богородицы, впоследствии, в парижском Братстве Св. Софии, признаваемый русскими мыслителями за день особого почитания Софии. «Вчера, сбегая уже в темноте с Полу-Перчема (гора в Судаке), Н. А. завел меня в церковь, сказав, что это всенощная служба Богородицы, и так было легко, радостно с ним быть в церкви»[868]: как мы увидим, свое изначально «софийное» христианство Евгения освящала «подражанием» Богородице, что включало, в ее глазах, и «верность земле». Природная чувственность, подмеченная Ивановым, бессознательно сублимировалась этой душой на протяжении всей жизни – претворялась в упоение лесной прохладой, созерцание одинокого цветка, в нежность к ребенку, в тонкий эротизм дружбы…[869]И эта первичная двойственная установка, – условно мы ее обозначили как софийную, – многообразно и неожиданно раскрывалась уже в 1920—1940-е гг. (скажем, собственное самоотверженное служение ближнему Евгении Казимировны расценивалось ею как ее личный вклад в сталинские пятилетки)…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Кошмар: литература и жизнь
Кошмар: литература и жизнь

Что такое кошмар? Почему кошмары заполонили романы, фильмы, компьютерные игры, а переживание кошмара стало массовой потребностью в современной культуре? Психология, культурология, литературоведение не дают ответов на эти вопросы, поскольку кошмар никогда не рассматривался учеными как предмет, достойный серьезного внимания. Однако для авторов «романа ментальных состояний» кошмар был смыслом творчества. Н. Гоголь и Ч. Метьюрин, Ф. Достоевский и Т. Манн, Г. Лавкрафт и В. Пелевин ставили смелые опыты над своими героями и читателями, чтобы запечатлеть кошмар в своих произведениях. В книге Дины Хапаевой впервые предпринимается попытка прочесть эти тексты как исследования о природе кошмара и восстановить мозаику совпадений, благодаря которым литературный эксперимент превратился в нашу повседневность.

Дина Рафаиловна Хапаева

Культурология / Литературоведение / Образование и наука