Из опыта «подполья» – «страшного одиночества», куда погружается душа, признавшая ложью «все красивые априори», рождается «философия трагедии» (с. 71). Таково одно из первых именований собственной шестовской философии, предваряющее вариант более поздний – «философию веры»: мысль Шестова впоследствии из области этики выйдет в сферу религии. «Философии трагедии» противостоит у Шестова «философия обыденности» – философия общих мест, «всемство» – как Шестов будет выражаться позднее, мышление, изоморфное языку понятий. Философия же трагедии принципиально несообщима, – и дело не только в том, что «подземному человеку нечего сказать, когда он выступает в роли учителя других людей» (с. 101): прежде всего подобное философствование в принципе нельзя облечь в слова. В одном из афоризмов второй части книги «На весах Иова» («Дерзновения и покорности») Шестов заявляет, что Бог склонен больше прислушиваться к слезам и молчанию, чем к словам, скрывающим тайну вечного; однако то, что выражается не в общепринятом слове, а в криках, людям не нужно[187]. Философия трагедии, философия воплей и криков, как утверждает Шестов в «Достоевском и Нитше», имеет дело с «областью Ding an sich» (с. 71) – областью невербализуемой, доступной лишь замкнувшемуся в самом себе «я». Очевидно, Шестов мучительно ищет описания и именования для философии экзистенциального типа, претендующей стать непосредственным выражением экзистенции, глубинного существования философствующей личности. – Область «Ding an sich» отождествляется Шестовым с душевным подпольем и жизненным злом, там не просматривается ничего, кроме безобразного. Тем не менее, как он считает, Достоевский и Ницше, пережив опыт «великого разрыва» и «перерождения убеждений», идут на зов «скептицизма и пессимизма» – решаются на бесстрашное исследование душевной преисподней в чаянии какого-то будущего прорыва. Но прежде всего Шестов усматривает у своих героев страстное желание понять трагедию жизни, которую из человеческого существования «не изгонят никакие общественные переустройства» (с. 172). Концовкой своей книги Шестов гасит все проблески гуманистической веры, до предела сгущает декадентскую тьму. Люди трагедии – Ницше, Достоевский, Гоголь и т. д. – «были безобразнейшими людьми, не имевшими обыденных надежд». «Последнее слово философии трагедии» звучит подобно ударам молотка по крышке гроба: «Уважать великое безобразие, великую неудачу» (с. 174). Быть может, шестовская книга 1902 г. – самое мрачное, почти демоническое его сочинение. Если в книге 1900 г. о Толстом и Ницше еще мерцает, пускай и гнилушечный, свет отвлеченного добра; если более поздние концепции Шестова все же освещены его верой – пусть и весьма своеобычной, но искренней и ориентированной на Библию, – то атмосфера «Достоевского и Нитше» – это безлунная и беззвездная ночь торжества греха. Зла жизнь, злы, жестоки «люди трагедии», в пользу зла на чашку моральных весов кладет свой голос и автор книги… К счастью, в общем контексте шестовского творчества его апология зла оказалась все же прихотливой риторической фигурой, ловким и рискованным софизмом (вспомним еще раз суждение Бердяева: «Л. Шестов, в сущности, очень любит “добро” и борется против “зла”. Ненавистное ему “добро” есть “зло”»[188]). Мрак книги 1902 г. оказался тьмой предрассветной – все же, пускай и на «путях Ницше», Шестов искал Бога. И в общей логике шестовской философской идеи этот черный мрак был необходим: «Ничего, ровно ничего не должно остаться у человека, – и до тех пор, пока у него есть хоть что-нибудь, – ему закрыт доступ к Богу», – сочувственно процитирует впоследствии Шестов Лютера – тоже человека трагедии, подпольного человека, «великого и страшного грешника»…[189]