Читаем Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи полностью

Соответственно, соловьевские концепции (прежде всего богословие «Чтений о Богочеловечестве») в умах русских религиозных мыслителей негласно получали статус сакральных, богодухновенных – ведь догадывались, что и все творчество Соловьева совершалось под действием инспираций Софии[292]. Во всяком случае, как мы видели, с полным доверием было принято опирающееся на Каббалу соловьевское учение об Абсолютном Человеке, небесном Христе, которое предпочли традиционной догматике Вселенских Соборов. – С другой стороны, в Ницше также видели зачинателя новой религии – взвинченность, надрывность интонаций «Заратустры» принимали за пророческое вдохновение, сквозь черты страдающего отшельника Сильс-Марии экзальтированным русским романтикам виделся лик Христа в терновом венце. Даже самый трезвый из философов послесоловьевского поколения, Бердяев заявлял, почти не уступая в восторженности Андрею Белому: «Через Нитцше зачинается новое антропологическое откровение в мире, которое в своем последнем осознании <…> должно стать христологией человека»[293]. На взгляд Бердяева и Белого, Ницше и Соловьев пророчествовали почти что об одном, были удостоены сходных «откровений». Недоумение перед лицом такого сближения фигур Соловьева и Ницше того, кто привык считать христианской позицию Соловьева, в Ницше же видеть его демонического антипода, должно рассеяться при воспоминании о том сочувственном интересе, с каким Соловьев встретил ницшевскую идею сверхчеловека, – об этом мы подробно говорили в предшествующем разделе данной книги. Сознательно противопоставил Соловьев собственные взгляды философии Ницше, по-видимому, лишь в «Краткой повести об антихристе», увенчавшей его творческий путь[294]; но финальные соловьевские «Три разговора» вообще как бы опровергают почти все написанное мыслителем ранее… Так или иначе, в русской мысли первой половины XX в. мы находим прихотливый порой, но все же достаточно органичный синтез «злой мудрости» Ницше и «христианской теософии» Соловьева. Однако этот общий тезис требует ряда уточнений.

Среди философов Серебряного века можно распознать два течения: представители одного преимущественно тяготеют к «откровениям» Соловьева, другой лагерь воспринял мощный изначальный импульс в первую очередь от феномена (творчества, не отделимого от личности) Ницше. Соловьевская линия в русской философии – это, разумеется, софиология, которую особенно ярко репрезентируют священники П. Флоренский и С. Булгаков. Вера в Софию, ее поиски отличали также творчество Е. Трубецкого, Андрея Белого, М. Волошина; близки к софиологии системы всеединства С. Франка и Н. Лосского. Андрея Белого, впрочем, с полным правом можно было бы отнести и к «ницшеанскому» направлению в русской культуре; проблему «Ницше и…» правомерно также ставить в связи с С. Франком и М. Волошиным. У Флоренского косвенное влияние Ницше обнаруживается в его некотором пристрастии к язычеству (например, в его фольклорной русской версии – при предпочтении мыслителем этого «общечеловеческого» «конкретного реализма» современному позитивистскому духу). Отзвук дионисийско-оргийных представлений, через Иванова восходящих к тому же Ницше, странным образом слышится и в учении Флоренского о православных таинствах[295]. Впрочем, Флоренский явно имел вкус к надрывно-парадоксальному стилю Ницше и порой цитировал – без комментариев – то «Веселую науку», то «Помрачение кумиров»… – Булгаков же, в кругу «рыцарей Софии» самый, наверное, традиционно-христианский мыслитель, дистанцировался от Ницше: в сумасшествии автора «Заратустры» он усматривал неизбежный плод ницшевской философии, поскольку совместить «атеистический аморализм» с «величием духа» (признаваемым Булгаковым за Ницше) в принципе невозможно[296].

Перейти на страницу:

Похожие книги

Кошмар: литература и жизнь
Кошмар: литература и жизнь

Что такое кошмар? Почему кошмары заполонили романы, фильмы, компьютерные игры, а переживание кошмара стало массовой потребностью в современной культуре? Психология, культурология, литературоведение не дают ответов на эти вопросы, поскольку кошмар никогда не рассматривался учеными как предмет, достойный серьезного внимания. Однако для авторов «романа ментальных состояний» кошмар был смыслом творчества. Н. Гоголь и Ч. Метьюрин, Ф. Достоевский и Т. Манн, Г. Лавкрафт и В. Пелевин ставили смелые опыты над своими героями и читателями, чтобы запечатлеть кошмар в своих произведениях. В книге Дины Хапаевой впервые предпринимается попытка прочесть эти тексты как исследования о природе кошмара и восстановить мозаику совпадений, благодаря которым литературный эксперимент превратился в нашу повседневность.

Дина Рафаиловна Хапаева

Культурология / Литературоведение / Образование и наука