Иванов появился в доме Герцыков не просто как религиозный учитель: он заявил о себе как о носителе нового откровения и основоположнике новой религии «верности земле». Евгении он сказал, что «ему открыт путь», что вещает он не от себя – «направляет его Libertas», его религиозное творчество имеет высший источник: «как сквозь львиную пасть (образ из книги “Так говорил Заратустра”[315]. – Н. Б.) течет не его влага». Также «он сказал о замышляемой бездонной (м. б., “бездомной”, т. е. странствующей, – в книге Е. Герцык, вероятно, ошибка. – Н. Б.) религиозной общине “Гостей Земли”»[316]. Быть может, в проекте Иванова ядро этой общины и должно было сложиться в Судаке – сложиться из мистагога и трех его женщин: «пифии» Минцловой, при которой поэт чувствовал себя дельфийским жрецом-толкователем; падчерицы и будущей жены Веры – живого символа ушедшей Лидии, и «сестры» Евгении, влюбленной в него, но до «менады» пока не дотягивающей – ее надо было еще развить и приручить. По-видимому, именно такой была одна из тайных целей Иванова; во всяком случае, к концу ивановского пребывания в ее доме Евгения полностью утратила свое «я», свою волю и способность суждения, сделавшись пассивным зеркалом учителя. Вместе с Минцловой, падкой «на все сладостно-жестокое» (запись от 5 октября, с. 212), Иванов унижал Евгению, стараясь подавить ее «самоутверждение». «Я никогда не была такой убогой. Что они требуют от меня? За что карают? Они правы, но как научиться, как суметь?» – в отчаянии спрашивала девушка (запись от 28 сентября, с. 209). За «острой болью» следовали «жадные, тяжелые ласки», – «он целовал меня и говорил, что любит» (записи от 23 сентября, с. 209, и 5 октября, с. 212); под видом духовного наставничества Иванов втягивал Евгению в адскую круговерть садомазохизма. «Гость» вел себя в чужом доме по-хозяйски – в соответствии со своей ницшеанской этикой, «правилами поведения для богатого» (запись от 13 августа, с. 206). Собственно, Евгения была готова на все, – и надо думать, лишь невидимый ангел-хранитель ставил барьер ее физическому сближению с мистагогом. «Вяч. сказал как-то, что у меня глаза разлагающие – что только чистое золото остается невредимым под моим взглядом. Значит, я могу снести только чистое золото отношений – значит, подобие любви не для меня» (запись от 1 октября, с. 210), – мистагога мистически отталкивала чистота Евгении. Она чувствовала это: «Страстная душа его никогда не обратится ко мне» (там же). Разврат же без любви, пускай и культовый, был ей заказан – и не потому, что она дорожила собой, а опять-таки по причине ее высшей любви к нему, из-за благоговения перед «тайной его бытия». «Вы не менада», – бросал он ей в гневе; да, соглашалась она, «потому что его цельный лик храню» (запись от 9 октября, с. 213–214), – «его», культового «Диониса», которому и надлежало утратить целостность лика, быть растерзанным менадами. Все эти противоречивые страсти были чреваты душевной болезнью: «Черная боль росла», «все знаю, и все в боль мне обратилось» (записи от 6 и 9 октября соотв., с. 212, 213). Опять-таки, не вмешайся ангел-хранитель, Евгению, вполне возможно, постигла бы участь Ницше: ведь ситуация в судакском доме также развивалась под знаком Диониса! Однако мрак духовного плена иногда рассеивался, приходило облегчение: снились монастырские стены[317], тропинка в заснеженном лесу, – и охватывало необыкновенно радостное чувство обретенного пути, «никогда в жизни не бывшее, но угаданное сразу», – пути не с «Вячеславом» (запись от 5 октября, с. 212)…