— Погоди, так ничего не выйдет, — остановил Москалев. — Напомните-ка ему, что он ведь подписал листовку.
— Да, да, — закивал немец, — подписал.
— Хитрец какой! — закипая, сказал Москалев. — Подписал, притворился, что согласен с нашей агитацией. Возим, кормим его, нянькаемся, от Бачурина укрываем. А вот его лицо вылезло… Сволочь. — Он не мог бы согласиться, что недопонял чего-то в поведении немца, — раз тот подписал, встал, как говорится, на этот путь, отступился от своих, значит, будет сговорчив и дальше. Такова железная логика. И куда понятнее ему было — немец надул, притворился. — Последний раз культурно спрашиваю: будет он выполнять или нет?
— Господин русский офицер на моем месте поступил бы так же.
— Вот, значит, как, — сказал немного растерянно Москалев. — Ну тогда нечего больше с ним делать.
Агашин схватился за кобуру и сдавленным, свирепым, негодующим голосом:
— Гад! Гад! Сволочь! Раз так — ему каюк, крышка. Бачурин и так велел убрать его…
Запавшие синие глаза Тиля смотрели глухо, затравленно. Он все цеплялся за меня взглядом, виснул на мне — без меня он тут совсем бессловесное существо. Все остальные отделены от него языковым барьером. Для них он просто — н е м е ц, безличный, временно нужный.
— Я не хотел бы ожесточать господ русских офицеров, но иначе не могу поступить… — выдавил он.
Все пододвинулись к нему, сгрудились, напряженные, взъерошенные, стиснутые и решительные. Только Тося издали следила за ним с каким-то сдвинувшимся, странным лицом.
— А ну, пошли! — осевшим вдруг голосом сказал Агашин и дернул Тиля за рукав.
— Греметь-то нельзя, — неопределенно сказал Москалев, ткнув в его расстегнутую кобуру.
— Как-нибудь. Разберемся, — хмуро ответил Агашин.
Тиль машинально намотал кое-как платок на голову и поднял каску.
Вдруг дикий бабий взвизг сотряс до жути. Это Тося зашлась, повалившись на снег. На нее зашикали: «Спятила! Нельзя орать — немцы!»
— Сдурела! — с силой, подавляя ее, бросил враждебно Москалев. — Они-то нас безо всякой пощады… — И мгновенно пролегло безвозвратно — про́пасть, чужая она. Чтоб вот так под руку, в открытую сокрушаться об немце — ну этого еще не бывало. Но, засуетившись, крикнул Агашину: — Стой! Стой же! Назад веди!
Возвратились. Агашин, смятый, запыхавшийся. Немец — оцепенелый, безучастный.
— Вот что, пусть он идет. Пусть идет! — с непривычной в нем властностью заговорил Москалев. — Это же живая агитация. Понимать надо! — кого-то уверял, нервничая, распаляясь. — Мы-то ему ничего плохого — пусть идет покажется им, — мы ж его пальцем не тронули, пусть глядят. Переводи! И чтоб передал им: пусть сдаются, а то мы их, гадов, перебьем. — И, ярясь от воодушевления, хрипло: — И чтоб знали! Чтоб зарубили себе! Мы придем в их Германию…
Тиль ворочал сапогами в снегу и не двигался. То ли не доходило до него, то ли не мог осилить оцепенения. Да и всех сковало с непривычки к такому.
Агашин пришел в себя и подтолкнул немца кулаком в спину:
— Ну, действуй! Чеши!
Всполошенно подоспел Савелов, схватил его за рукав:
— Ну, идол, пока!
От тычка он как бы завелся, еще только раз глянул на меня — так ли понял — и потихоньку заковылял от нас по глубокому снегу. Откуда-то вывернулся бородатый Белобанов в изодранном ватном пиджаке и черном кудлатом треухе, догнал Тиля и вырвал у него из руки каску — пригодится.
Свету было уже так мало, что еще шаг и другой, и немец скрылся от нас, растворившись за стволами деревьев.
Тося, сидя, жевала снег как ни в чем не бывало. Москалев тяжело дышал — вышел из рамок человек, решает не спросясь, на свой страх и риск, как бог на душу положит.
Ночью стреляли немцы. Пахло гарью. Где-то взвыла одичалая собака.
Огонь разводить запрещено. Нарыли ямок, набросали чахлый лапник. Я легла, крепче стянула на себе шинель. Стало укромно, показалось — в тепле я. Во сне Лукерья Ниловна призывала: «Иди ж, что ты. Гостья какая ломливая попала. По рюмочке дадим, по одной, а разопьемся — и по две. И ночуй. Дрова вольные, вози сколько хошь. Хошь и две и три ночуй. Лягем на одном погосте. Но, видно, без смерти не умрешь. А едуть, слышишь, едуть, все скрыпят. Ой, неужели это русские? Русские идуть. Не гундось, говорю, Нюрка. Ой, что там ведется. Немцы бегуть бегом. Ой, дочушка. А уж народышки по всей улице. Как в окопину бежать, всех ребятишек ухватишь в охапку. Там щелка в полу, картошку не промочи. Что ж я, волосы распустя. Картошка-то вся. Засвети пегасочки — немецкий зенитчик оставил. Немец? Как положено, взяли-взяли воевать, он и воюет. Разбярутся без нас. А там ящо паляют. Ящо. Пойдемте вы скорее в окопину. Какая страсть. И клубком покатили на Микиткин огород. И всю ночь сидели. И все лётал. Страсть какая…»
Меня растолкал Кондратьев:
— Дышишь?
Я вскочила и застонала, так промерзла. Попробовала подвигаться — ноги, руки не подчинялись, все было вымерзшим, застывшим: шинель, варежки, ватные брюки, что раздобыл мне капитан Москалев; меня сковал беспощадный холод.