Как и у Михаила Скота гармония у Григория охватывает мир пением ангелов, девяти муз, семи сфер[708]. В этом хоре у каждого певчего свой голос, и даже беззвездный anastros, известный Григорию из Марциана Капеллы и из «Космографии», «не безмолвствует», вторят ему девятая сфера и земля[709]. Ангельские голоса, иерархически выстроенные, наделенные каждый собственной «темой», но звучащие гармонично, возглашают с небес и божественные догматы, и причины вещей, и природные явления[710]. Подражая им, человек, сам сотворенный по законам музыкальной гармонии, armonice factus, поет хвалы Господу добрыми деяниями, украшает сладкие песни в плавном ритме чередующимися стихами. Но стоит ему ошибиться, никакая Камена ему не поможет[711]. Литературоведы не раз отмечали важность для средневековой поэзии темы птичьего щебета, «птичья латынь» возникает и в латинской поэзии, и в поэзии на народных языках, отсылая к языку литургии: весь птичий мир, как бы священнодействуя, воспевает славу Творцу[712].
Подобные детали могут показаться историку культуры поэтическими «приемами», «образностью», понятие «гармония» применимо едва ли не ко всем сферам жизни средневекового человека, вовсе не только культурной[713]. Однако, как в свое время убедительно показал Герхарт Ладнер, за лексикой цветения и «растительным символизмом» стоит особое самоощущение культуры, то самое, которое принято называть возрождением[714]. А значит, приемы и метафоры — не невинны. Мир Григория Святогорца в чем-то схож с «шахматной доской» Михаила Скота, но выстраивается с помощью метра и ритма. Поэтому в литературном, а значит, по крайней мере, частично, и в идейном плане, он богаче. В приводившихся фрагментах, как и везде, на мой взгляд, ощущается саморефлексия автора, который одновременно молится, поет, созерцает, описывает и проповедует. Он боится ошибиться в метре (отсюда разговор о Каменах), потому что у Алана Лилльского он мог проникнуться своеобразной «грамматикой греха». Григорий — аббат крупного монастыря, хранитель святыни. Но самосознание поэта дает ему особую свободу: редко где встретишь, даже в его богатое на открытия время, такое мастерство, с которым приводятся в равновесие космос, rerum universitas, время эсхатологическое и историческое, текучее и вечное, пространство земное и небесное, вера и разум, даже Бог, эта «умозрительная сфера»[715], и назойливая забравшаяся в волосы блоха.
Поэтика Григория, естественно, включает в себя и риторику, что не удивительно для интеллектуала, связанного со школами Терра ди Лаворо, где учились и лучшие риторы Великой курии, и служители Апостольского престола, и кардиналы. Адресат его поэмы — крупнейший представитель этой словесности, объединявшей своих мастеров поверх всякой политики. Риторика Григория подкреплена отличным владением просодией и богатейшим словарем, вызывающим массу трудностей для переводчика: в своих каталогах Григорий сопоставим с лучшими энциклопедистами XIII века. Но сравнивая его с энциклопедистами, в том числе с хорошо знакомыми ему Бернардом Сильвестром и Аланом Лилльским, важно отметить, что этот поэт столь же изобретателен в молитве, как в поиске материала для описаний природы или болезней. При этом он никогда не впадает в многословие, которым, если позволена оценка, грешит «Введение» Михаила Скота.
Поэт этикетно лукавит, когда утверждает, что «подчиняет метру риторику, чтобы та не разрослась донельзя» (coartare metrice dictamen, ne cresceret in immensum). На самом деле метр, как до него шартрцам, дал ему ту свободу, которую Михаил Скот искал в своей «народной латыни», iuxta vulgare, рассчитанной на «простецов», pauperes intellectu. Оба метода, прозаический и поэтический, этимологический строй мышления, игра ассонансами и парадоксами — все эти приемы мысли и слога используются в обоих текстах для достижения одной великой задачи: гармонизации хаоса средствами науки и слова. И в этом они шли в ногу со временем[716].
Чтобы закончить этот сравнительный анализ, хотелось бы остановиться на небольшом стихотворении, которое в обеих рукописях следует за поэмой Григория. Удо Киндерман удачно озаглавил его Ordo salutis, «Чин Спасения». Странным образом ни он, ни его ученик Бернхард Пабст, замечательные филологи, вернувшие апулийского поэта истории литературы, не заметили очевидной связи двух текстов.