Без Аристотеля «Книга» не приобрела бы для нас и для самого Фридриха высокого научного значения, его интерес к природе не был уникальным явлением, Аристотель придал ему методичность. Систематическая работа с текстом и изображениями, экспериментирование, собирание материала, внимательное выслушивание мнений всевозможных «специалистов», от сокольничих до врачей, ветеринаров, вроде Джордано Руффо, математиков — все это напоминает метод Стагирита, описанный в его зоологических сочинениях. Именно они могли убедить императора в дидактической важности изображений, в частности анатомических, на которые философ ссылается раз тридцать[480]. Эмпиризм мышления императора, его особый интерес к тем природным феноменам, которые поддаются чувственному восприятию, несомненно, близок Аристотелю, который на пути к философскому абстрагированию и метафизике не забывал, что «мы исследуем начала воспринимаемого чувствами, осязаемого тела»[481].
Этот эмпиризм отразился в натурализме миниатюр и пластики. Но в художественном творчестве эмпиризм переходит в иной регистр, он подчиняется правилам свойственным, в определенный момент и в определенном месте, тому выражению жизни человеческого духа, который мы не слишком четко, но осознанно называем стилем. Я убежден, что атланты Кастель дель Монте вполне мыслимы в императорской резиденции независимо от его ученых занятий и любопытства. Реалистическая трактовка орлиного оперения на мюнхенской камее или анатомическая точность обнаженных тел сыновей Ноя на камее из Британского музея (илл. 12) вполне могла найти отклик не только у читателя Аристотеля.
Эстетизация повседневной жизни двора выполняла традиционную для зрелого Средневековья репрезентативную функцию. Аристотель согласился бы с такой эстетизацией, ведь и для него наблюдение за животным миром сравнимо с удовольствием, которое испытываешь при созерцании произведения искусства, и Фридрих II был с этим мнением знаком[482]. Все это не значит, что он собирал камеи и расставлял повсюду свои страдальческие изображения, свидетельствовавшие о тяготах правления, именно потому, что начитался Аристотеля. Его интерес к природе и к наукам не объясняет целиком и полностью ни стиль, ни иконографию рассмотренных произведений. Хотя бы потому, что «натурализм» или «эмпиризм» еще не представляют собой стиля или движения. Они — художественная задача, которую кто-то мог сформулировать, руководствуясь собственным вкусом.
Астрология давно претендовала на звание науки, со времен Вавилона. Сегодня «профессиональные» астрологи числят себя в магистрах, профессорах, академиках и проч. Ее практическое применение связано было с повседневными нуждами, общими для слабых и сильных: погода и непогода, здоровье, исход войны, брак, дети, доходы. То, что мы называем «гаданием», можно было назвать более благородным «суждением», judicium, и тогда ворожба превращалась в «юдициарную астрологию», со своим философским, этическим и эстетическим багажом. В этом смысле она соответствовала тому, что Лотман — совсем не адепт астрологии — писал о неразрывной связи научного и художественного мышления[483].
Предлагаемые строки не являются ни «оправданием» астрологии, ни осуждением многовековых «предрассудков»[484]. Историческое бытование астрологии нуждается в осмыслении и, по возможности, в объяснении, как и любой «предрассудок». Например, охота на ведьм на рубеже Средневековья и Нового времени тоже генетически связана со средневековой астрологией. Мне хотелось бы поразмышлять над тем, какое место астрологические верования занимали в культуре Южной Италии времен Фридриха II, поэтому ограничусь лишь самыми общими замечаниями.
Христианский взгляд на мир веками шел на разного рода компромиссы с астральными верованиями, так или иначе противоречившими догмату об абсолютном всемогуществе Творца. Звезды и планеты знаменуют Божию волю, они — символы, божественные письмена. Но в то же время все астрологи и верившие в астрологию от Античности до Нового времени исходили из постулата, лучше всего сформулированного в девятом «слове» (verbum) исключительно популярного «Стослова» (Centiloquium), приписывавшегося Птолемею (I в. н. э.): «Лики этого мира подчинены ликам неба», vultus huius seculi subiecti sunt vultibus celestibus[485].
Эту максиму на все лады повторяли крупнейшие мыслители позднего Средневековья[486]. Vultus celestes были для средневековых людей, если угодно, метонимией всего небесного мира, того невидимого, потустороннего, но по-настоящему реального пространства, которое столь многое определяло в картине мира европейца. Бога и его «придворных», ангельскую иерархию, нельзя было увидеть, ибо они «скрыты» небесным сводом, именно поэтому средневековые «филологи» производили слово celum (небо) от celare (скрывать)[487].