У Дюрас — колониальной девочки — почти всегда в писаниях присутствуют два типа цивилизации (та же история, только в своем изводе, неизменно присутствует и у Бернар-Мари Кольтеса). Но если Кольтес чувствителен прежде всего к этой «чужести» Северной Африки, с ее суровостью и нежеланием открываться «постороннему», то у Дюрас всегда где-то на полях — приметна отсылка к буддийскому Вьетнаму, Китаю… Вьетнам ведь и сейчас, после всех битв и войсковых тягомотин сохранил травянистые пятна колониального французского прошлого, помноженного на дзенскую эстетику. Причем это вовсе не орнаментальная, декоративная игрушечность травелогов и рекламных буклетов. Скорее темный источник архаики, чужих символов и эмблем, мрачных ритуалов, чей смысл все равно потерян… Символ игры по неведомым правилам — игры, несущей собственный, сдвинутый смысл. Где-то сбоку, под углом к действию, Дюрас закладывает иную вселенную, конструирует отдельный аквариум. И вот уже там, на этой чужой, бесконечно притягательной (именно потому, что чужой) территории как раз и происходят странные блуждания свободы, блуждания этой беспутной, бесхозной, безглазой любви.
Позже, гораздо позже, уже с другой любимой и специально выбранной французской актрисой — Флоранс Виала / Florence Viala — Васильев выстроит «Вторую музыку» Дюрас как историю об индийских блужданиях в лимбе любовной страсти, историю о превращениях «шакти» в верное средство для достижения освобождения. Здесь же, в прозрачных лентах, что сплетены в любовные отношения матери и сына, мы угадываем скорее дзенские путешествия в поисках невесомой «пустотности», дзенскую «шунью» (śūnya), которая лишь изредка дает увидеть себя в подкладке мира, дает нам шанс догадаться о безвозвратном отсутствии сущности — тут же захлопывая створки дверей перед бесстыдным взглядом… Не волшебные мантры и амулеты, не приворотное зелье или попытка поразить степенью самопожертвования — с нашим непременным восклицанием: да так не бывает! Еще как бывает, но — ненароком, случайно, необязательно…
Мать, раздираемая любовью, к которой она поневоле привыкла с течением времени. Будто кукла, тряпичная кукла, механическая игрушка, заведенная Васильевым… Как та фигурка со смещенным центром тяжести, о которой говорил Клейст. Когда тебя, грошовую марионетку, ведет вперед, — но и подхватывает перед падением — все то же утяжеление, неловко расположенное, пересиливающее все привычные правила и законы гравитации. Шаткое грузило любви. Отклонение, утяжеление неловкой страсти (которая, впрочем, всегда намеренно неловка)… Вот, одна рука так и не восстановилась пока полностью в простынках болезни. Неловко подвернута, притянута к корпусу — как сухая лапка (обезьянья, беличья). Как там было — в известной макаберной сказочке Уильяма Джейкобса — превосходное магическое средство для исполнения желаний, к которому, впрочем, лучше бы не обращаться вовсе — а то еще как пожалеешь!
Удваивается изображение в стеклянных плоскостях. Фоном идет прежний Париж «новой волны» — черно-белое кино 50‐х… Где матери еще были влюблены в своих взрослых сыновей. Прихотливый вариант «Алисы в Зазеркалье», другой мир, представленный рваным изображением, — и как решить, какой из этих миров настоящий? И Мать, которая проходит его насквозь, маленький, быстрый вьетнамский солдатик. Куколка с шарнирами, разболтанными на сгибах… Она временами вскрикивает, как птица, как раненый вороненок. А Сын, органично вставленный в эту квазихронику, проходит силуэтом, фоном, сам создает этот экран-задник и контекст, как ее полноправный член, как герой какой-нибудь Аньес Варда. Да и той же Дюрас, в конце-то концов, она ведь тут, в этой киношной вселенной — полноправная хозяйка…
А потом они оба примащиваются на высоких табуретах в баре. Никаких удобных клиентских кресел! Никаких и в помине уютных парижских уголочков со свисающими скатертями! Весь антураж заимствован режиссером из того недолгого — режущего плоскостями, угловатого обиталища, которое хоть сколько-то лет подряд производило угловатых же, колючих героев Бельмондо или Бриали. Да и сам бар этот немного странный — происхождением все из той же «новой волны» — тут играют и поют джаз, а вовсе не французский шансон под аккордеон. В крайнем случае «Black trombone» Сержа Генсбура, да еще с какими-то цыганскими обертонами, падающими вниз свингами… Здесь не подают еды — разве что пьют беспрерывно дешевое шампанское (и Мать — больше всех). И птичий крик звучащего здесь варварским клекотом венгерского языка куда резче — но и органичнее — искусственной мелодичности французской речи («а-ля брассри» — как привычно шутил Васильев). Да и я больше люблю тех девок, что расставляют широко ноги, присаживаясь бочком на рояльную табуретку; вот они качаются здесь небрежно, перенося тяжесть с одного боку на другой в этом непритязательном лукавстве и зазывном кокетстве. И сама наша шальная героиня — лучше всего она танцует и скандалит, задрав вверх колени, болтая ногами на высоких помостах!