Так и является, так и предъявлена сущность этой угловатой, треснутой, стеклянной жизни: «И как еврейка казаку, / мозг отдается языку, — / совокупленье этих двух взвивает звуков легкий пух, / и бьются язычки огня вокруг отсутствия меня» (Лев Лосев). В это отсутствие и помещаем безответную любовь, такую нарядную, такую непочтительную! Вот оно — окончательное исполнение желаний: да что же может быть лучше тайной и цепкой любви! — Да, но на своих условиях! Как экзотичен и притягателен здесь Сын, в своих красных сафьянных сапожках, в своей расхристанной пиратской рубахе! Жиголо ведь положено быть в сюртучной паре, с напомаженными волосами, а не с этакой корсарской жиденькой косицей!
Ах, они, пожалуй, трусливы, эти герои «новой волны», им не хватает духу схватить жизнь в охапку, схватить и себя наконец за шиворот, задаться вопросом: а завтра-то что? А послезавтра? Когда, во сколько, с кем? Ну и кто! Устойчивая привязанность? Ну хоть кошка, которой не все равно, хоть сигарета, с которой невзначай делишь отчаяние… Да нет, они все по-прежнему небрежны, беззаботны, принципиально
Вот они втроем — беспутная Мать, так привязанный к себе самому Сын, его приблудившаяся подружка — словом, чудная семейка, уже сидят в ночном клубе: насмешливый бармен подает шампанское, а джазовый оркестрик переиначивает на свой лад Моцартова «Дон Жуана». И несколько пар, танцующих самозабвенно и бесстыдно… Утрированный мюзик-холл, тут же распадающийся на обломки, фрагменты танцевальных движений, режущих ткань действия на перенасыщенные диссонансные лоскутья. Здесь все эти танго или блюзы — не вставные номера, расцвечивающие действие, — скорее стихия самого желания, настолько сильного, что в конечном счете кристаллы выпадают в иной (колющий) узор. По всем своим повадкам Мари более всего походит на щупленькую и смешную героиню Джульетты Мазины (Giulietta Masina) у Феллини. Она как состарившаяся девочка, дорвавшаяся до сладкого, дразнится, бренчит своими массивными золотыми браслетами и ожерельем; смеется, пьет, болтает ногами, сидя на табурете, говорит без умолку, снова пьет, танцует с сыном, прижавшись щекой и губами к его груди, едва доставая макушкой до его подбородка. Она не хватается за мебель, чтобы удержать равновесие, — Мари (еще вчера воскресшая из комы) эту мебель двигает, волочит, переставляет по сцене.
Где-то там, в колонии, осталась дочка Мими, где-то рассеяны, разбросаны другие родные, но нужен только этот — неблагодарный огромный ребенок, кого поневоле приходится любить просто так, кого так трудно, невозможно прощать. На их второй танец едва смеешь глядеть: Мари сжалась, еще больше уменьшилась, сын подхватывает ее вместе со стулом, она зависает, парит в воздухе, а его рука держит кромку сиденья прямо между раздвинутыми ногами — вот страшная эротика, тлеющая дымком над пеплом реальной физиологии. Вот так, в охапку вместе с деревянным стулом, когда поддерживает бережно эту старую девочку, старую девку — крутя ее под безжалостную музыку, а она отзывается в такт движению этими своими сморщенными ручонками, беспрестанно вскрикивая от ужаса и наслаждения — из самой птичьей гортани, упрятанной в сутулой старой спине… Ничего не может быть бесстыднее и притягательнее — век бы смотрела, вот только этого веку-то и нету, ухожу!.. ей уже пора обратно в свои колонии — где так тесно и скучно умирать среди постылых людей…
Телесный стыд проживается почти как стыд публичной казни и публичного же, на глазах у всех, — нагого воскрешения. И только теперь тот же мужчина может в близости сказать женщине, способен нежно и настойчиво сказать: «Иди, уходи…» Не стану тебя держать, не буду… Прямо как в памятном: «Не надо Орфею сходить к Эвридике, / И братьям — тревожить сестер».