Еще в ЭНСАТТе ученики Васильева на третьем году обучения начали работать методом «этюда» отдельные диалоги и сцены из «Трех сестер» Чехова. Тогда на цельный спектакль попросту не хватило времени — режиссерам уже хотелось делать собственные, авторские постановки, Васильев предложил идею проекта «Платон/Магритт», ребята начали разрабатывать и французскую драматургию, как бы классику авангарда (это были самостоятельные опыты на материале Кольтеса и Жене, Беккета, Дюрас и Габили). Помню, как на занятиях меня больше всего поразили несколько замечаний Васильева, которые касались композиции чеховской пьесы… Это было сказано почти мимоходом (тем более, что чеховская драматургия — натуральная «священная корова» во всей Западной Европе, особенно во Франции…), а «Три сестры» — вообще одна из любимейших пьес самого Васильева, он от лица своего героя Крупицы подробно перетолковывает саму ее идею во втором фильме из проекта «Дау». Но вот учеников он прежде всего предупреждает не слишком-то брать на веру дидаскалию, сочиненную Чеховым для драматических произведений: она слишком наивна — или слишком застряла в обычных театральных штампах своего времени, ей нельзя следовать буквально, скорее уж речь тут идет об отбивках, внутренних цезурах, ритмизующих и внутренне организующих поток диалога. Ну и, по мнению Васильева, Чехов куда современнее, куда авангарднее в построении диалогов внутри своих рассказов: в более просторных рамках прозы ему вольготнее гулялось, точнее слушалось, беспечнее придумывалось…
Примерно в то же время, когда ученики рискнули вот так самостоятельно расправить крылья на парижской сцене, в 2011 году сам Васильев ведет переговоры с Эмманюэлем Демарси-Мота (Emmanuel Demarcy-Mota), художественным руководителем Театра де ля Вилль (Théâtre de la Ville) о возможной постановке чеховской «Лебединой песни» в антураже и с дидаскалией пьесы Беккета «О, счастливые дни!» («Oh les beaux jours!»); старого, полупьяного актера, двоящегося и размазанного в образе Винни, должна была играть Валери Древиль… Как это обычно водится у прижимистой французской судьбы, она прихлопнула и эту чýдную историю — оказалось, что наследники Беккета в принципе запрещают любую переделку оформления пьесы, которая расходится с напечатанным вариантом. Но вот — можно заглянуть в мечтания самого Васильева того же чеховского года:
Сами «авторские заметки», ремарки у Беккета — как комментарии и пояснения корифея в греческой трагедии. Как последние, окончательные слова того «ясновидящего», кто и впрямь — видит прозрачно и кто раскрывает нам окончательный смысл всей игры. У Беккета особенно понимаешь, что дидаскалия составляет неотъемную часть самого его драматического письма… Главным для всей новой версии «О, Лебединая песня!» становится не хлопающая над залом тряпка банальных фраз «сентиментального, лебединого разговора», но материя брутальной жизни, замаранной могильной землей, как палитра игры между самим текстом, жестами и предметностью ремарок. Все действие начинает как бы мерцать вокруг этого неприметно наступающего «конца игры» — и в реальной жизни, и в современном театре. Эта жизнь, которую мы так любили, этот театр — настоящий, подлинный драматический театр, который мы знали, которым так восхищались! Все эти чары, это наваждение, магия — то, что ушло, состарилось, оставлено и брошено позади, как смятый рулон туалетной бумаги… («Васильев / Parautopia / Абдуллаева». «О, Лебединая песня!» Режиссерская экспликация для парижского Театра де ля Вилль, 2011).