Станиславский относит обострение своего внимания к голосу и звуку к 1914 году, когда ему пришлось читать со сцены пушкинский стихотворный текст. Он «возненавидел артистические зычные голоса, их грубую подделку под простоту; сухую ударную речь, торжественный монотон, механическое отбивание хорея, анапеста и проч., ползущие вверх хроматические ходы, голосовые перескоки на терцию и квинту со сползанием на секунду в конце фразы и строки. Нет ничего противнее деланно поэтического слащавого голоса в лирических стихотворениях, переливающегося, как волны мертвой зыбью»[256]. Все принятые архаизирующие знаки «славянства» воспринимаются им как «фальшивые»: «Наихудший из всех существующих штампов – это штамп русского богатыря, витязя, боярского сына или деревенского парня с широким размахом. Для них существует специфическая походка с развалом, однажды и навсегда установленные широкие жесты, традиционные позы с “руками в боки” ‹…›; удалые голосовые фиоритуры на верхних нотах, певучая дикция в лирических местах и проч. Эти пошлости так сильно въелись в уши, глаза, тело, мускулы актеров, что нет возможности от них отделаться»[257].
Однако именно эту мелодику вводит Станиславский в стилизованную постановку сказки «Снегурочка». Для Щепкиной-Куперник своеобразный голос Лилиной в заглавной роли с ее милой московской оттяжечкой и с особенными интонациями звучал здесь особенно, «точно это был голос из прежнего мира»[258]. Партнером Лилиной был травестийный Лель в исполнении Книппер-Чеховой. Но самым славянским голосом спектакля стал сладкозвучный баритон Василия Качалова: «Качалов вступил на сцену как Берендей. В пеструю гармонию шума, музыки, скоморошьих прибауток словно вступила великолепная мелодия виолончели. Словно густой мед полился – это был голос Качалова»[259].
Обвораживающий, обволакивающий бархатный баритон изящного блондина Качалова воспринимался тоже как слом амплуа. Для такого низкого тембра актер был слишком «блондинистый» (сам Качалов страдал, что его щеки не отливают синевой, как у жгучих брюнетов на ролях страстных любовников).
Голос Качалова стал маркой МХТ, и актер владел им в совершенстве, умело меняя регистры звучания своего óргана. Когда он читал роль старика Карамазова, его чудесный («божественный», «исключительный») голос с металлом и бархатом приобретал какие-то старческие, шипящие ноты[260]. В роли Барона из горьковской ночлежки голос становился отвратительно каркающим – с мягким аристократическим грассированием. Профессиональный преподаватель пения отмечал, что немногие актеры умеют музыкально модулировать, но музыкальным интонациям Качалова «мог позавидовать любой оперный певец»[261]. Биограф Качалова Виталий Виленкин пишет о «мощности и гибкости», «волнующей красоте тембра», свободном владении стаккато, даже об акустической «светотени», которая «была построена на контрастах, на четкости и тонкости переходов, на внезапном скрещении голосов»[262]. В ролях чтеца от автора в «Карамазовых» и «Воскресении» Качалов работал с замедленными окончаниями незначительных фраз, паузами, внезапными повторениями слов или звуков[263].
Не все современники воспринимали МХТ как театр голоса. Сергей Волконский с его чутким тренированным слухом не считал спектакли МХТ акустическими событиями, в отличие от старой школы и ее актеров (Давыдова, Варламова) «с большим голосом, с прекрасной чеканкой в сочном говоре». МХТ для него был театром для глаз[264]. Мейерхольд, напротив, был убежден, что Станиславский создал театр лица и