Стиль, родившийся в одно время с сопоставлением всех искусств земли, не есть ни очевидное выражение какой-то эпохи, как готика, ни подчинение какому-либо золотому веку в прошлом, который этот стиль хочет продолжать. Быть может, самый интеллектуальный из тех, что знала история, он не является более привилегией одной
культуры. Пьеро делла Франческа, Эль Греко, де Латур, Вермеер, которых современность поставила или вновь выдвинула в первый ряд, добывают гениальность фактом своего присутствия на полотне; но речь уже не идёт об ослепительной свободе кисти, которая заставляла утверждать, что Халс писал широко. Их присутствие – это наличие стиля. Боттичелли становится декоративным рядом с Пьеро, Рибера – рядом с Эль Греко; кажется, все малые голландцы расписывают мелочи в сравнении с «Девушкой с жемчужной серёжкой»; и такое обновление касается не только обновления некой совокупности форм, ибо этому способствуют и Грюневальд, и Шарден. Миролюбивое мастерство второго соединяется в нашем сознании с измождённым гением первого так же, как оно соединяется с душевной болезнью Ван Гога. Но мы знаем, что плотные линии, которые сближаются к церкви Сент-Мари, или горизонт Овера[412] – с интенсивностью борозд, – не следствие безумия: глубокий, мучительный звук их торжества хватает за душу потому, что он восторжествовал над недугом. Случается, как у Ницше, что побеждает безумие, но Ницше тем больше прославляет величие, чем больше ему угрожают крушение и мрак. «Умирающий Заратустра держит в объятиях землю…», – пишет он уже в состоянии безумия; но не безумие Ван Гог воскрешает в Грюневальде, а растерзанную полнозвучность. Барочность его безудержного рисунка ближе к скандинавским носовым частям кораблей или скифским пластинам, чем к Рубенсу. Его «копии» Милле, особенно Делакруа, проясняют, почему мы им восхищаемся в то же время, что и Сезанном, а Грюневальдом – в то же время, что и Пьеро; эти столь разные живописцы сходны тем, что они отторгают; копия Себастьяно дель Пьомбо[413], выполненная Сезанном, повинуется той же страсти, что и копии Делакруа, выполненные Ван Гогом, и схожа с ними. Последние, расставшись со своими моделями, суть скелеты обгоревших деревьев; скелеты, присутствующие также в самых прекрасных картинах Ван Гога, как некая архитектура присутствует в лучших полотнах Сезанна. Мир кажется преображённым там изнутри в мир живописный так же, как он был ранее преображён менее смело извне богатством материала и заметным мазком: Мане влечёт Дерена и Сутина тем, что несёт с собой; Пикассо и Леже – тем, что разрушает; Матисса – и тем, и другим. Традиционное противостояние барочности и постоянства слабеет, когда мы обнаруживаем под неистовством Эль Греко, Грюневальда и тех или иных полотен Тинторетто упорядочивающую силу, сходную с силой, которая таится в «Буфете» и «Любовном письме», когда железные росчерки Ван Гога, даже краснеющие в пламени безумия, поражают нас, как кристаллизация Сезанна. На исходе эпохи, когда разного рода детерминизм неотступно преследовал искусство, слышится призыв рассматривать Баха наряду с негритянской музыкой, а Пьеро делла Франческа – наряду с искусством диких племён; овладение мастерством и достижение совершенства – наряду с иллюзией чуда. Та же смиренно повелительная суверенность объединяет в один общий стиль все великие произведения, каковы бы ни были присущие им безумие или богатство, с наскальными изображениями Китая, с фронтоном Олимпии, с романскими статуями, с шумерскими царями-жрецами: и этот стиль, возникший, признанный, приветствуемый в то же время, что и варварское возрождение, – быть может, величайший стиль, который отстаивал Запад.Романтизм (вплоть до современных форм) в значительной мере способствовал смешению в художнике чародея и одержимого. Когда он (романтизм) вложил своё величие в то, чтобы человек вновь отвечал уходящим богам, а при необходимости отвечал один, стало одерживать верх скрытое движение. Мы видели, как ведьмы помогали рождению нового искусства у Гойи, Гёте, Нерваля или Бодлера. Появилось навязчивое соответствие между тёмной, непонятной частью некоторых великих произведений – необязательно ночной сценой – и тёмной стороной людей. Возможно, наконец, на совершенно законных основаниях здесь мог бы многое сказать психоанализ. Превосходит ли «Расстрел в ночь на 3 мая 1808 г.
» близкое ему «Бремя мамлюков»[414] потому, что оно лучше написано, или потому, что там возникает гармония с Испанией, с мученичеством, с тем, что высокого скрывается за тусклым взглядом монстров Гойи?.. Эта трудноразличимая сторона просматривается вплоть до далёкого прошлого: крылья Ники Самофракийской не только свидетельствуют о её триумфальной ватерлинии, они были также крыльями сфинксов и гарпий, а скоро станут крыльями ангелов; это лучезарное чудо утратило голову без большого ущерба, однако оно умерло бы, потеряв свои крылья.