«От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация. В нем было что-то от пушкинского Моцарта да, пожалуй, и от самого Пушкина… В. Е. писал тогда много стихов, и я, живший в не-интеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах… Но вот прогремел в Кишиневе погром. Володя Жаботинский изменился совершенно. Он стал изучать родной язык, порвал со своей прежней средой, вскоре перестал участвовать в общей прессе. Я и прежде смотрел на него снизу вверх: он был самый талантливый, самый образованный из моих знакомых, но теперь я привязался к нему еще сильнее… Что человек может так измениться, я не знал до тех пор». В 1930 г. известный русский писатель Михаил Осоргин писал в парижском «Рассвете»: «В русской литературе и публицистике очень много талантливых евреев, живущих — и пламенно живущих — только российскими интересами. При моем полном к ним уважении, я все-таки большой процент пламенных связал бы веревочкой и отдал вам в обмен на одного холодно-любезного к нам Жаботинского». <…> «У Жаботинского врожденный талант, он может вырасти в орла русской литературы, а вы украли его у нас, просто украли…» — выговаривал А. Куприн одному из корреспондентов-сионистов. <…> На встрече в YIVO Institute[178]
прозвучало, что, по собственному признанию Жаботинского, у него в душе хранились два ключа: один — к русской литературе, и другой — к судьбе своего народа. Он взял ключ к русской литературе и отбросил его так далеко, как только мог [АЛАВЕРДОВА].А в 1908 году в статье «Ваш новый год (письмо на родину)» Жаботинский разъяснял русским читателям побудительные мотивы своего ухода из русской культуры в мир иной:
Я когда-то сильно чувствовал красоту свободного нерядового человека, «человека без ярлыка», человека без должности на земле, беспристрастного к своим и чужим, идущего путями собственной воли через головы ближних и дальних. Я и теперь в этом вижу красоту. Но за себя я от нее отказался. В моем народе был жестокий, но глубокий обычай: когда женщина отдавалась мужу, она срезала волосы. Как общий обряд, это дико. Но воистину бывает такая степень любви, когда хочется отдать все, даже свою красоту. Может быть, и я бы мог летать по вольной воле, звенеть красивыми песнями и купаться в недорогом треске ваших рукоплесканий. Но не хочу. Я срезал волосы, потому что я люблю мою веру. Я люблю мою веру, в ней я счастлив, как вы никогда не были и не будете счастливы, и ничего мне больше не нужно [ЖАБОТИНСКИЙ (IV)].