Бывают в жизни моменты, когда человек думает: «Я получил все, что возможно». Но потом оказывается, что возможно большее. Так происходит и с Катей: в дверь входит Грушенька. Момент потенциально взрывоопасный, но и Катя, и Грушенька[329]
стараются разрядить напряженность. Когда Катя выходит на улицу, она испытывает прилив гордости и заявляет Алеше: «„Я сказала ей ‘прости меня’, потому что хотела казнить себя до конца. Она не простила… Люблю ее за это!“ — искаженным голосом прибавила Катя, и глаза ее сверкнули дикою злобой» [Достоевский 1972–1990, 15: 189]. «Искаженный» голос Кати — это голос надрыва. За пределами романа ей — как и всякому персонажу этого произведения (да и нам самим [Достоевский 1972–1990, 14: 10]) — еще предстоит борьба. Однако Катя только что обращалась с мольбой к Грушеньке и «тихо, почти шепотом, простонала ей: „Простите меня!“» [Достоевский 1972–1990, 15: 188] — и в ее голосе звучало искреннее раскаяние. В своем унижении Катя демонстрирует «работу и выдержку» деятельной любви [Достоевский 1972–1990, 14: 54]. Она делает все, что в ее силах, и в эпилоге еще раз возникает образ робкой надежды: Катерина платит за могилу, в которой будет похоронен Илюша [Достоевский 1972–1990, 15: 192].Похороны, поминки, воскресение
Две части последней главы «Похороны Илюшечки. Речь у камня» представляют собой наиболее совершенный из всех известных мне симфонических финалов литературных произведений, в котором сходятся все темы романа. В этой главе повторяются все его интонации: горе, гнев, бунт, тоска, смирение, надежда, юмор, радость, любовь. Эта глава перекликается со всеми основными темами и событиями романа[330]
; она образует единство, вторящее целому[331]. Речь Алеши у камня должна восприниматься в контексте невыносимого горя, изображенного в первой половине главы. «Из глубины взываю к Тебе, Господи» (Пс. 129:1), — восклицает псалмопевец, и роман вторит псалму, давая понять, что Господь ответит на этот призыв «милостью» (Пс. 129:7). За нисхождением следует восхождение, за смертью — воскресение. Лейтмотив инкарнационного реализма, который я подчеркивал на протяжении всей этой работы, — смерть и воскресение Христа за всех и наша ответственность за всех — проходит через эту главу красной нитью, даже если «уклончивый язык» Достоевского не содержит прямого указания на Христа. Эта сцена является одновременно и инкарнационной, и тринитарной, изображая то, что митрополит Иоанн Зизиулас называет «бытием как общением»: скрытую основу взаимосвязывающей любви Бога, отзвуки которой слышатся в таких разных, но в конечном счете единых голосах семьи Снегиревых, двенадцати мальчиков и Алеши.Эти параллели и переклички приглашают внимательного читателя принять участие в искупительном акте поминовения. Похоронная служба ритуализирует судорожное горе, и эта приданная ему форма представляет собой благодатный дар, осмысленный традицией, уходящий корнями в общину: есть что-то «старинное, вечное <…> хорошее» в том, чтобы есть блины и семгу после похорон, как со смехом говорит Алеша [Достоевский 1972–1990, 15: 197][332]
. Безымянная хозяйка, рассуждая с точки зрения церковной традиции, заявляет о благости того, что просто дается, а не зарабатывается: в данном случае речь идет о православной вере, в которой был рожден и крещен Илюша, обеспечивающей ему погребение в освященном месте:— Вишь, что выдумал, у камня поганого хоронить, точно бы удавленника, — строго проговорила старуха хозяйка. — Там в ограде земля со крестом. Там по нем молиться будут. Из церкви пение слышно, а дьякон так чисторечиво и словесно читает, что всё до него кажный раз долетит, точно бы над могилкой его читали [Достоевский 1972–1990, 15: 191].