Гораздо дольше Грушенька была одержима «взглядом» другого человека, польского офицера, который пять лет назад соблазнил ее, а затем отверг. Она описывает Алеше свое острое желание отплатить этому человеку: «Ночью в темноте рыдаю в подушку и всё это передумаю, сердце мое раздираю нарочно, злобой его утоляю: „Уж я ж ему, уж я ж
Алеша реагирует на признание Грушеньки со спокойствием, которого накануне не было в его ответах Катерине и Снегиреву. Он становится более рассудительным и меньше настаивает на движении к «твердой цели» [Достоевский 1972–1990, 14: 170]. Он избегает определенности, но держится уверенно, хотя и не так самоуверенно, проявляет большее кенотическое внимание. Он понимает переживания Грушеньки и помогает ей разобраться в себе. Вместо того чтобы пытаться принимать решение за нее, как он попытался накануне принять решение за Катерину, он «разделяет желание» Грушеньки. На самом деле, как и Катерина, Грушенька ставит его в положение авторитета. Ощущая мучительность свободы, она жаждет избавиться от ее бремени: «Разреши ты меня, Алеша, время пришло; что положишь, так и будет. Простить мне его или нет?» [Достоевский 1972–1990, 14: 322][211]. Однако теперь Алеша отвергает искушение принять решение за другого человека (как поступал тиран — Великий инквизитор). Вместе этого он ласково озвучивает тот выбор, который Грушенька
Мгновенный ответ Грушеньки делает ее желание простить еще более очевидным. Слова Алеши позволяют ей разобраться в себе, и хотя они не приносят немедленного успокоения — она все еще борется со своим желанием простить, — они позволяют ей перед уходом откровенно выразить свое решение: «„А и впрямь простила“, — вдумчиво произнесла Грушенька» [Достоевский 1972–1990, 14: 322]. Но затем, ошибочно приняв собственное смирение за рабское чувство, она произносит тост за свое «подлое сердце» и с размаха бросает бокал на пол [Достоевский 1972–1990, 14: 322]. Однако слова Алеши проникли в ее душу: «Не знаю я, не ведаю, ничего не ведаю, что он мне такое сказал, сердцу сказалось, сердце он мне перевернул…» [Достоевский 1972–1990, 14: 323]. И здесь Алеша реагирует на ее проблему, придвигаясь, «нагнувшись» к ней[212]: «„Что я тебе такого сделал?“ — умиленно улыбаясь, отвечал Алеша, нагнувшись к ней и нежно взяв ее за руки, — „луковку я тебе подал, одну самую малую луковку, только, только!..“» [Достоевский 1972–1990, 14: 323]. Вскоре этот жест будет повторен, когда Зосима во сне приподнимет Алешу с колен и скажет ему, что он тоже подал «луковку» [Достоевский 1972–1990, 14: 327].
Словно психотерапевт [Miller 2008: 86], Алеша извлекает на свет и развивает лучшее, что есть в Грушеньке. Она рассказывает притчу о крестьянке, единственный добрый поступок которой заключался в том, что она подала нищенке луковицу. Повествуя об этом, она оценивает собственную способность к деятельной любви. Алеша выявляет и подтверждает эту способность, точно так же, как он это сделал, когда поцеловал Ивана. Ее «душа», как понимает Алеша, «еще не примиренная» [Достоевский 1972–1990, 14: 321]. Однако она уходит решительно — «только миг один простояла как бы в нерешимости» [Достоевский 1972–1990, 14: 324], — и ее последние слова, в которых она признается, что «один часок времени» любила Митю по-настоящему, без притворства [Достоевский 1972–1990, 14: 324], исходят из ее «глубинного
Теперь Алеша с только что обретенной решимостью отправляется навстречу новым радостным неожиданностям: «…он шел подле Ракитина скоро, как бы ужасно спеша» [Достоевский 1972–1990, 14: 324]. Помимо воли Ракитина в его ехидной, ядовитой насмешке выражается истина: «Вот они где, наши чудеса-то давешние, ожидаемые, совершились!» [Достоевский 1972–1990, 14: 324][213]. Алеша уже готов к иронии неожиданного. Разделенная с Грушенькой целительная взаимность, их обмен луковками — это чудо. И по возвращении в монастырь его вновь подстерегает неожиданность — видение-комедия в глубоком, дантовском смысле слова.