Наблюдения Островской указывают на один из центральных психологических императивов блокадной ситуации – необходимость радикального, срочного «настраивания» сознания на катастрофу, масштабы и неожиданность которой были таковы, что жертвы катастрофы часто были не в состоянии анализировать ее в терминах реального и рационального, что приводило к переосмыслению понятий, риторическим «перестановкам»[425]
. Островская настойчиво объясняет свое блокадное состояние спокойствия способностью усилием воли и воображения поменять местами «зоны» реального и ирреального. Так же как и Курдов, она сопоставляет психологические категории страшного (оказывающегося связанным с «реальным») и ирреального – того, что не может причинять травматический урон человеку. Дневниковая деятельность Островской, как и в подавляющем большинстве блокадных дневников, во многом направлена на саморегулирование – на моделирование, корректирование и сохранение собственной личности в ситуации исторической катастрофы. При этом она приходит к выводу, что, чтобы сохранить свою личность, она должна ее защитить путем дублирующей подмены – так блокаду проживает уже не она, а «веселый фантом». Дневниковая практика Островской любопытна с точки зрения публикаторской телеологии – она нацелена на производство исторического свидетельства и на терапевтический эффект текста в настоящем, при этом автор сознает, что может рассчитывать на публикацию только в отдаленном будущем. Непосредственной задачей Островской является прежде всего именно выработка приемов сопротивления травме.Формулирование стратегий сохранения личности наблюдается в такой специфической области блокадного дневникового письма, как отклики блокадников на их читательскую практику. Изучая стратегии блокадного чтения, мы видим, что эскапизм (отвлечение от блокадной реальности) часто являлся здесь первоочередной задачей, однако он своеобразным образом сочетался с поиском в чтении способов защиты от блокадной реальности. Цель чтения была парадоксально двоякой – защищаться, уходить от блокадной реальности и настраиваться на нее, учиться ей. Именно с этой необходимостью освоить «фантастический» мир блокады как «реальный», то есть как систему, с которой необходимо постоянно находиться в контакте, связана в значительной степени востребованность Эдгара Аллана По среди блокадных читателей[426]
; та же Софья Островская энтузиастически соглашается с высказыванием своего брата Эдуарда: «Для Ленинграда нужны только Гойя и Эдгар По. Великолепно! Не люди, не город, призраки, фантомы, гиньоль, паноптикум, морг под открытым небом»[427].К перечитыванию По обращались именно ради навыка совмещать в одной когнитивной системе реальное и «сверхреальное», непостижимое с точки зрения нормативной повседневности. Можно привести наблюдение художницы Татьяны Глебовой в ее блокадном дневнике о принципиально новой для нее в ситуации блокады актуальности новеллы По «Разговор Моноса и Уны»:
Эти записи должны постепенно приобрести характер беседы из рассказов Эдгара По («Беседа Моноса и Уны» – разговор жизни и смерти), потому что то, что происходит сейчас в нашем городе, навряд ли понятно тем, кто уехал, и все наши ощущения, переживания должны им казаться столь же необычными[428]
.В этой новелле протагонист По рассказывает своей возлюбленной о том, что с ним случилось после смерти, причем из этого рассказа явствует, что грань между жизнью и смертью крайне размыта и то, что живым кажется смертью, мертвым кажется мучительной и загадочной формой продолжения жизни; это то, что Ролан Барт называет «мнимой смертью у По»[429]
: «Но не все ощущения исчезли: летаргическое наитие оставило мне что-то немногое. Я сознавал ужасные перемены, которым теперь подвергалась плоть…»[430]. Речь здесь, как нередко у По, идет о «размывании границ» традиционного семантического поля