Однако мы находим различные версии этого языка блокадной патологии у ленинградских неподцензурных поэтов-постобэриутов, один из которых, Павел Зальцман, пишет с горечью: «Нет, я ничего не понимаю // В своем голодном вое»[437]
. Зальцман принадлежал к кругу авторов, возводивших свою творческую методологию к творчеству поэтов круга ОБЭРИУ: Геннадий Гор, Павел Зальцман и Владимир Стерлигов находились в первую очередь под влиянием Даниила Хармса, Дмитрий Максимов и Сергей Рудаков – Константина Вагинова. Как и Курдов, многие «постобэриуты» (за исключением Рудакова, который погиб на войне в 1944 году) смогли успешно занять свои ниши в иерархии послевоенных культурных институций – Гор как писатель-фантаст и отчасти искусствовед, Зальцман как художник на Алма-Атинской киностудии, Максимов как филолог, специалист по творчеству символистов. Никто из них многие десятилетия (практически до конца жизни) не пытался публиковать свои блокадные стихи, которые в самом деле и по форме, и по содержанию вопиюще не укладывались в рамки официальной блокадной поэзии[438]. В официальной советской литературе о блокаде невозможно себе представить ни то, о чем писали эти поэты, ни то, как они писали. Тематически в этих стихах изображены такие табуированные аспекты блокадной истории, как каннибализм, преступность, черный рынок, проституция. При этом все это изображается через «оптический аппарат» человека,Олег Юрьев в комментарии по поводу первой значительной публикации Гора (произошедшей в Австрии в 2007 году) отмечал: «В блокадном Ленинграде, в ситуации абсолютного экзистенциального ужаса он безо всяких оговорок и ограничений вдруг заговорил на каком-то другом языке, на языке, применительно к которому несколько стыдный вопрос об отношениях формы и содержания просто-напросто не встает»[439]
. Абсолютный ужас освободил поэта от страха расправы и дал возможность открытия новых поэтических возможностей для работы с предметом истории, притом что, как опять нельзя не согласиться с Юрьевым, описание блокадных реалий является «скорее кошмарным отражением, заостренной возможностью, чем переработкой запредельно кошмарного, но все-таки быта»[440].Фрагментация субъекта (как его тела, так и его сознания) является одной из главных тем и риторических фигур в блокадных стихах Гора, при этом она принимает разные сюжетные и стилистические окраски – от декораций темного романтизма
Притом что эти тексты напрямую соотносятся с блокадными реалиями, главным достигаемым эффектом является трансляция внутреннего, а не внешнего состояния того, кто производит речь, хаос речевого процесса отражает хаос блокадного бытия: «Я уже никого и спешу к никому». Именно так двухуровнево, буквально и метафорически, следует читать строку «Я выстрел к безумью»: здесь говорится и о последствиях для блокадника бомбежки и обстрела, несущих, как мы знаем, не только гибель, увечье, но и поражения психики, и о стремительности погружения в безумие; распад здесь дан как физический в результате бомбежки, так и душевный. Происходит процесс буквализации фигур речи, который Гинзбург описала как одно из существенных проявлений блокадного бытования и блокадного языка:
Откровенное социальное зло реализовало переносные метафизические смыслы, связанные с комплексом нищеты, заброшенности, унижения. Но все это оказалось далеко позади по сравнению с той ужасающей прямотой и буквальностью значений, которую пришлось пережить сейчас. Если существовала формула – «делиться со своими ближними куском хлеба», – то оказалось, это означает, разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке, пополам или оставить себе на 100 или 200 грамм больше. <…> формула приобретает новую этимологию <…> и совершенно новую буквальность[442]
.В блокадном триптихе другого поэта, связанного с «заумным» направлением ленинградского авангарда, Дмитрия Максимова, мы также видим перемежающиеся зоны реального и ирреального:
Декабрь 1941-го. Ленинград. Ночью под ватником в стационаре на Васильевском острове. Душа, защищаясь, прикидывалась деревянной. Света не было.