Хотя такой метафизический язык на протяжении 1920-х годов постепенно вышел из употребления, в музыкальных дискуссиях все еще преобладала идея коллективного участия, лишенная своих метафизических атрибутов, но по-прежнему содержащая ярко выраженный нравственный компонент. Некоторые музыканты, принимавшие активное участие в советском эксперименте (такие, как Надежда Брюсова и Арсений Авраамов), успешно облачили свои музыкальные идеалы в «рациональные» одежды, в большей мере соответствовавшие марксистской идеологии[413]
. И напротив, такие интеллектуалы-эмигранты, как Петр Сувчинский, все так же придерживаясь иррациональной интерпретации музыки, пытались определить ее роль в принципиально ином политическом контексте, помещая ее в широкие рамки евразийства[414]. Однако для многих из тех, кто прежде искал Орфея, в конце 1920-х годов было характерно полное разочарование результатами этих поисков. В 1928 году Леонид Сабанеев такими резкими словами описывал это разочарование в письме, отправленном им из парижской эмиграции своему бывшему коллеге и содержавшем размышления о его прежней жизни:К чему сии мировые перспективы, от которых никогда никакого счастья не имеется, а только одна трепка нервов и порча жизни <…> вспоминаю свои «старые иные» специальности. Точно свет клином сошелся в одной композиции. Только ТУТ я понял, что это один гипноз и наваждение, что это наше музыкальное рабство – маленький тупичок в большом мире. Оттого у меня сейчас скептически-сердечное отношение к музыкальной сфере[415]
.Музыка, заключал он, не выполнила свою миссию по преображению реальности посредством своей иррациональной силы. Орфей так и не был найден.
СВЕРХРЕАЛЬНОЕ В БЛОКАДНОМ ТЕКСТЕ: ТЕЛЕОЛОГИЯ И РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ
Город-фронт – чудовище прекрасное и многогранное.
Душа, защищаясь, прикидывалась деревянной.
Рассматривая сегодня блокадные источники, мы видим, что такие категории, как «фантастическое», «невероятное» и даже «сюрреалистическое», постоянно встречаются при описаниях катастрофы, соперничая с травматическими понятиями ужаса и страдания. Таким образом, центральный вопрос данного исследования – каким образом ощущение «разрыва», непреодолимого различия между ожидаемым и испытываемым, постижимым и загадочным репрезентировалось в разных регистрах блокадного письма – художественном и документальном, подцензурном и не предназначавшемся для публикации в советских источниках. В рамках этой статьи я обращаюсь в первую очередь к трем видам блокадного письма – личному дневнику, стихам, очевидно не предназначавшимся для печати в официальной советской прессе, и к художественному произведению (повести), переосмысляющему личный дневник с целью официальной публикации. Во всех этих текстах возникают категории «ирреального» и «иррационального», но их осмысление, назначение и художественная реализация различны. Что же такое блокадное «ирреальное» – область сознания, поврежденная травмой, или именно точка воздействия, момент соприкосновения сознания с окружащим? Каким образом это ощущение может находиться в диалоге с «сознательностью», одной из центральных категорий советской субьективности?