Хороша компания, не с кем слово сказать: один рисует мертвецов, другая к волосам привязалась.
— Кого спрашивал Цыган, — не отрываясь от работы, говорит Мишка, — коммуниста или вас?
— Зачем я им дался? — отвечает Август. — Подходит ко мне вчера этот черноволосый и спрашивает: «Верно, что с вами коммунист разъезжает?» — «Верно», — отвечаю. «А верно, что он от Тараса страдает, за-ради революции мучение принимает, дивизиями командовал, герой человек?» — «Правда», — говорю. Вчера только расспрашивал меня, а сегодня примчался: «Что с коммунистом, жив ли, здоров?» Вот какие друзья у него! О каждом рубце узнают, о каждой обиде на тачанках толкуют.
— Значит, стоит человек, если слава пошла такая, — говорит Надя.
— Ему бы только слово сказать, — продолжает Август, — и бедам его конец. Подходят ко мне недавно ребята: «Ты с потешной тачанки? Передай коммунисту, что двадцать тачанок пойдет за ним, пусть только гукнет. Нам такой командир милей милого. У батьки Махно кулаков развелось, офицерни понаперло, бедняку дороги закрыты, шагу ступить не дают. Пусть только прикажет, завтра Тараса на свете не будет…» Рассказываю коммунисту — он и слушать не хочет. «Не время еще», — говорит. Должно быть, не верит и боится подвоха. Донесут батьке — голову снесет.
Опять эти ребята меня подзывают: «Что сказал нам командир?» — «Не время», — отвечаю. «Пусть скажет, что делать, боимся его подвести и прямо к ному не подходим».
Мишка печально смеется, не то его душу разбередили, не то вспомнилось парню недоброе.
— Вот это человек, не то, что я, дурень, жизнь на одной ноге проскакал. Молча терпит, — значит, доволен собой, а я вот собой еще не был доволен. И не один я такой…
Он, видимо, хочет о себе рассказать, но Августу не терпится договорить:
— Не ждал я от него столько прыти. Думаю, парень невидный амбицию разводит, прибьют дурака — мягче станет. Тарас не таких гнул в дугу. Смотрю, чем больше его гнешь, тем крепче его гордость. И что они нашли в нем хорошего? Какой он герой? Одна кожа да кости. Как увидел я его — без рубахи, в синяках, обожженный, разбитый, — меня до боли пробрало.
Кто мог подумать, что Август способен так бить себя в грудь, так нежно и тепло рассказывать? Запоздалая страсть кипела и бурлила, как поток у разбитой плотины…
Он вдруг вспоминает обо мне и вновь садится у моего изголовья, щупает пульс и меняет на спине повязки.
Мишке еще трудно уняться, разогретый мыслью о своих страданиях, он жалуется Наде:
— Вся семья у нас такая. Отец мой при людях не садился за стол. Его кто-то уверил, что он ест некрасиво, сидит не так, как другие. Брат от невесты отказался, так и умер холостяком, все твердил, что не стоит ее, она, мол, святая, а он дурак дураком. Сестра на людях рта не раскроет, красавица девка, заикается иной раз, — подумаешь, какая беда. И я такой же, несмелый, тревожный. Помню себя с пяти лет — стою в углу у дверей, на столе мать в сосновом гробу, и нос у нее долгий и острый. В школе, бывало, знаю урок назубок, а спросит меня учитель или вызовет к доске — конец. Толком не отвечу. Все не доверяю себе, сомневаюсь. Так и теперь, напишешь стихи — как будто неплохо, сам поверишь, и другие похвалят, казалось бы, ладно. Пройдет неделька-другая — и прежней уверенности нет, хоть бросай. На людях говорить не умею, так и буравит мысль, что я глупость скажу. Молчишь целый день, рта не раскроешь, а на душе все равно неспокойно, кажется, я кому-то что-то сболтнул. И что бы я ни делал, о чем бы ни подумал, выходит, что я хуже других, не так говорю, не так рассуждаю. Тарас меня доконал. Издевается, мучает, как после этого себя уважать…
Он умолкает и долго сидит в раздумье:
— И так всякого груза хоть отбавляй, надо же было, чтоб белые меня заочно присудили к расстрелу. Где-то я случайно сболтнул, не подумавши, — живи, страдай, Мишка, под новым страхом. Думал от этого страха уйти, в повстанцы записался и попал, на беду, к Тарасу.
Вот он сколько о себе рассказал, а Наде-то и вспомнить не о чем. Жила в людях, было горько, кто хотел — измывался, вышла замуж — муж бил. Мать утешала: «Потерпи, обживется». В детстве влюбилась в портрет цесаревича — красивый мальчишка, она не встречала таких. Вот и все. Уговорил ее Мишка сестрой поступить — помочь революции. Задумала новой жизнью зажить. Пошла, а что толку, бабой так и осталась, никто и человеком ее не признал.
Некоторое время длится тягостное молчание.
— Вы сказали, Миша, что белые приговорили вас к расстрелу, — спрашиваю я, — вы будто что-то сболтнули, как это произошло?
Парень вздрогнул от неожиданности. Мое ли внезапное пробуждение или самый вопрос смутил его, он ответил не сразу и невнятно.
— Никому я ничего не сболтнул… Это я только так говорю. Было не так…
Последовал грустный рассказ о жестоком искусе для юной души, о горькой обиде, гонениях и преследовании.